Изменить стиль страницы

Карен показала ей закон о батраках и заговорила по-книжному высоким слогом:

— Ты соблазнила на худые дела одного из чад хозяйских — статья шестая. Ты вступила в прелюбодейную связь с лицом из хозяйской семьи — статья двенадцатая. И, наконец, ты, хотя и незамужняя, забеременела — статья тринадцатая. Ты трижды преступила закон, и с тобой можно поступить как угодно. Забирай свои пожитки и марш отсюда! Живо!

Дитте выслушала все, как истукан, даже без слез. У хозяйки в руках был закон, она осудила Дитте по всем правилам закона — и все-таки извратила истину. Выходила чистейшая бессмыслица, но Дитте вспоминала странные слова отца, что слуги бесправны. Когда хозяйка приказала ей покинуть хутор, она перевела глаза на Карла — удивленные, невинные, детские глаза. Неужто он ничего не скажет? Но он жался к матери и смотрел на Дитте, как на настоящую соблазнительницу. Тогда она, шатаясь, побрела к себе в каморку и связала в узелок свои пожитки.

Пожалуй, Карен Баккегор не совсем была уверена в силе характера своего сына и хотела как можно скорей спровадить Дитте со двора; во всяком случае, она пошла вслед за девушкой и стала торопить ее.

Когда Дитте взяла свой узелок под мышку и собралась уходить, Карен вдруг приподняла угол перины и спросила, глядя на нее с жадным любопытством:

— Это ты здесь грешила?..

Дитте побрела куда глаза глядят, без мыслей, без желаний; в душе у нее как будто все погасло, и вокруг была холодная пустота. Лишь одно мелькнуло у нее в голове: домой она не пойдет… ни за что на свете.

Стояла ранняя весна. Земля еще не совсем оттаяла в глубине, но верхний слой на полях уже сильно размяк. Дитте плелась, меся грязь, застревала, снова подвигалась вперед и кое-как добралась до общественных лугов.

Вокруг «островков», где она свивала свои гнездышки, стояла вода, ей пришлось переходить вброд. Вода хлюпала в ее башмаках, из носу капало, она плакала про себя жалобным, неслышным плачем, без слез. В «гнездах» было голо и холодно, на кустах не распустилось еще ни листочка; разные мелкие вещицы, которыми она в свое время забавлялась, лежали там, где она их оставила. Она побрела обратно и уселась на мшистом бугре, где так часто сиживала, свесив ноги вниз, за починкой своей одежды.

Она сидела и смотрела вниз на темную воду, где щуки уже гонялись за водяными жуками, и вспоминала мрачные рассказы про девушек, попавших в беду и покончивших с собой. Думала о том, как должно быть там в воде холодно, и вздрагивала. Печальными песнями звучали в ее ушах эти рассказы, такие далекие и как будто нереальные, но все же глубоко трогательные. Много было сложено песен про таких несчастных девушек, и Дитте сама их певала, плача от жалости. Но теперь она лучше понимала их. Бедняжек находили и хоронили — с ребенком под сердцем. И когда наступал их час… Тут невольно вспомнилась ей жена трактирщика, которой нечем было повить свое дитя. Но еще тяжелее было вспомнить о не-родившемся младенце, которому выпала такая горькая доля, о маленьком существе, мерзнувшем без пеленок, без свивальников… Сердце Дитте облилось кровью. Она с ужасом отшатнулась от воды и начала бесцельно блуждать по полю.

В поле ее кто-то окликнул. Она подняла голову. Это был Карл. Он торопливо бежал вниз, кричал и махал ей рукой. С минуту стояла она, ничего не соображая, затем повернулась и побежала от него.

— Мне надо поговорить с тобой! — с мольбой кричал он, — Мне надо поговорить с тобой!

Она слышала за собой его шаги и бежала все быстрее, с бессмысленными воплями. Мокрые юбки так и хлестали ее по пяткам. Она пробежала через все луга, мимо хижины Расмуса Рюттера, откуда, разиня рот, глядели на нее ребятишки, и продолжала бежать, пока не достигла дороги, которая вела к рыбачьему поселку. Там она спряталась между дюнами.

Лишь с наступлением сумерек осмелилась она прийти в самый поселок. Задами прокралась в гавань, чтобы ни с кем не встретиться. Ей казалось, что все с первого взгляда поймут, в чем дело.

Ларс Петер работал в лодке со своими товарищами. Один из них что-то рассказывал, и вот раздался густой теплый отцовский смех… Дитте чуть не вскрикнула.

Она притаилась за лодкой, перевернутой килем вверх, вся промокшая, жалкая, и ждала, когда отец покончит с работой. Долго, ужасно долго тянулось время. Рыбаки кончили работать, но стояли и разговаривали на молу.

Дитте сидела, чуть не плача от холода, и понять не могла, как это люди могут болтать так беззаботно.

Наконец Ларc Петер простился и пошел. Дитте приподнялась и шепнула:

— Отец!..

— Черт возьми… никак, это ты? — вырвалось у него. — Как ты сюда попала?

Она стояла молча, слегка пошатываясь впотьмах.

— Ты больна, девочка? — спросил он и обнял ее, чтобы поддержать. Увидев, какая она мокрая, в каком жалком виде, он пристально взглянул ей в лицо.

— С тобой беда какая-нибудь стряслась? — спросил он.

Она отвернулась и при этом движении в нем забрезжила догадка.

— Пойдем домой, — сказал он и бережно взял ее под руку. — Пойдем домой… к матери!..

Голос у него оборвался. В первый раз услышала Дитте, что ее крепкий, рослый отец не выдержал… И этот надорванный звук резнул ей но сердцу. Тут только она по-настоящему поняла весь ужас своего положения.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

КОНЕЦ БОЛЬШОГО КЛЯУСА

Трактирщик продал площадку, на которой рыбаки сушили сети. Скажи обитателям поселка, что он продал море, это не озадачило бы их сильнее. Рыбаки пользовались этой площадкой с незапамятных времен, с тех пор вообще, как существовал самый поселок; поколения за поколениями в течение столетий развешивали здесь для просушки свои невода, вытряхнув из них сначала морскую траву; здесь же чинили дыры, прорванные в сетях морем. Вдоль вбитых кольев образовались небольшие бугорки, так как сети очищались тут же на месте, а между этими бугорками протоптаны были дорожки. Сушильная площадка считалась общим достоянием, принадлежала всем и никому. Вместе с примыкающим к ней берегом она была памятью о тех временах, когда вся земля являлась общим достоянием. На этой площадке играли ребятишки, собирались вечерами посудачить женщины, — сушильная площадка была центром поселка. Никто никогда не осмеливался поставить на ней сарай для своих снастей, опрокинуть там кверху килем свою лодку, словом, так или иначе присвоить ее, пользоваться ею для своих личных целей.

А вот теперь трактирщик взял да и продал ее. Получил, говорят, несколько тысяч крон за то, что вовсе не принадлежало ему.

Впервые очнулись рыбаки от своей тупой дремоты и зароптали, — это уж было слишком даже для них. Они собирались в кучки, галдели, сердились и разошлись, наконец, до того, что отправили в город ходоков посоветоваться с адвокатом. Но оказалось, что трактирщик сумел так обставить дело, что к нему нельзя было придраться. У него были выправлены бумаги не только на площадку, но и на все рыбачьи хижины поселка, которые переходили из рода в род, от отца к сыну. Рыбаки, собственно говоря, являлись уже простыми съемщиками и только благодаря особенной доброте трактирщика ничего не платили за наем. Он мог их выселить, когда хотел.

Как все это вышло? Да, как? Хоть бы нашелся какой-нибудь умник, который сумел бы раскусить трактирщика! Один уступал ему немного тут, другой — там; кое-кто прокутился, другие отрекались от своих прав ради куска насущного хлеба. Трактирщик частенько ведь забегал с бумагами: подпиши вот это, ради порядка, как он уверял всегда. Ну читали-то они все не бойко, да и к чему было читать? Сунь кто-нибудь свой нос в бумаги Людоеда — не поздоровилось бы смельчаку!

Рыбаки не могли примириться с продажей площадки. Зато печальное несвоевременное возвращение Дитте под родительский кров не вызвало того внимания, какое возбудило бы при других обстоятельствах. Правда, женщины перешептывались между собой и косились мимоходом на хижину — «богадельню», но без особого ехидства. Самое прозвище «богадельня» потеряло остроту, — теперь все в поселке жили как бы из милости.