Коняга присвистнул.
— Нормально, валяй! — он засмеялся.
— Что ты смеешься? Думаешь, не получится?
Славик поморщился и взглянул на меня с сожалением.
— Послушай меня... и запомни, — теперь он говорил безо всякой иронии: медленно и устало. — Самое лучшее, что мы можем сделать, так это остаться здесь.
— Не понял?
— Лечь костьми в эту проклятую землю! — Коняга сплюнул и вновь посмотрел на небо. — Или вернуться, но только в цинковой упаковке.
— Нет, дружище, меня дома ждут.
— Мать проплачется... Но мне кажется: слез будет меньше, если ты не вернешься.
— Почему?
— Да потому что ты уже не сможешь быть собачьим дерьмом, — он вдруг поднялся, выбрался из окопа, взял резиновое ведерко и понес его на место, в машину. Но потом опять вернулся в окоп.
Солнце застыло в самом центре вечного круга, обжигая с высоты спины двух бритоголовых парней. Мы молча сидели на краю наспех вырытого окопа, рядом с бронированной пыльной громадиной, и теперь равнодушно смотрели в дальнюю даль: на лазурные горные вершины. Их подпирали под самое основание поля — плавно очерченными, будто накиданными друг на друга пластами; они были разными по окраске — от темно-серых, наверное, только что вспаханных, до бурых и желтоватых, цвета прелых трав и осенней листвы.
И все же они были очень похожими, я это чувствовал: в каждом из них присутствовал один и тот же оттенок, едва уловимый и доставляющий какую-то неясную боль. Если бы знал я, что это всего лишь соленый привкус здорового пота, густой и устойчивый; такой же, каким была пропитана клетчатая застиранная рубаха отца, когда он приносил ее с работу стирать, а может, облегчающий душу вздох благодарности.
Земля не может быть проклятой, если по ней ходят люди. Ведь они не просто так ходят, снашивая подошвы,- люди сразу берутся работать, так уж они устроены. Они как бы врываются в землю своими ладонями, дышат ее испарениями, начинают рождать на ней и умирать; те же безутешные матери увлажняют землю слезами... И всегда должен вызваться тот, кто готов за нее постоять. Если надо, очистить от всякой падали. Как это просто и правильно! И как непросто понять, что это и есть самое главное, а все остальное — возня и туман.
А пока мы сидели и почесывали бритые головы, изредка поглядывая в ту сторону, где орудует первая рота. Слабенький ветерок, вытекающий из ущелья, приглушал всплески выстрелов; кишлак терялся в пышной зелени фруктовых деревьев. И еще оттуда тянуло прохладой, мы знали, что там должна быть вода — журчит себе речушка или ручей по щебенке, между приземистыми лачугами, будто вылепленными из глины; и тут парни с исхудалыми, заостренными лицами в касках, обтянутых мешковиной, ударами ног вышибают ветхие двери и, пуская короткие очереди, боком вламываются внутрь,- нам тоже, конечно, хотелось быть на их месте. Вот тогда-то и появился на пыльной дороге этот странный старик с ишаком...
Он направлялся к жилью со стороны холодных каменных гор, откуда и мы прибыли на рассвете. Шел неторопливой, угрюмой походкой в просторных, совсем белоснежных полотняных штанах и длиннополой рубахе, поверх которой был накинут обыкновенный пиджак. И я помню — Коняга сказал: «Что бы ему не сесть верхом на осла и не въехать к людям, как полагается?..» Я не понял, что он имеет в виду, а старик тем временем приостановился и, повернувшись к нам спиною, осматривал бронетранспортер третьего отделения. Его не смутил даже грозный ствол крупнокалиберного пулемета, направленный как раз на него. Старик постоял немного и двинулся дальше, ведя за собой ишака.
Но, не покрыв и тридцати метров, он снова остановился, теперь уже напротив нашей машины: взглянул на солнце, на небо, достал откуда-то квадратный коврик или плед, расстелил под ногами, опять посмотрел на солнце и как бы прислушался. Затем осторожно, упершись по-старчески в бедра руками, он встал на колени, прижал ладони к груди и вдруг уткнулся чалмою в дорожную пыль.
— Видали, нет?!
Мы обернулись — это к нам подошел Володька Стеценко. Он кивнул в сторону старика:
— Силен, бродяга!
Ком яга согласно усмехнулся:
— Силен!
Стец был босой, без ботинок. Ноги его были по щиколотку покрыты желтоватой дорожной пылью. Но я знал, что на верхней части одной стопы у него наколото: «Они устали», а на другой — «Хотят отдохнуть». И на руке у Стеца была наколка: «Ростов-на-Дону»; и он старался держать свою, так сказать, мерку — слыл парнишей бесшабашным и вороватым, имея притом душу ранимую.
— Может, пойти «маклю» сделать с этим папашкой? — Володька усмехнулся. — В смысле, обмен.
— Он сейчас занят, — заметил я.
— Какой там обмен, — вмешался Коняга. — Прикладом по лбу — и весь обмен!
— Бросай так шутить!
— А что?! — Стеценко еще раз посмотрел на дорогу — старик молился. — Может, он это... Лазутчик!
— Точно, — согласился Коняга.
— Ну ладно, пусть пока отдыхает... — Стеценко опустился на корточки. — Мужики, там у вас бражка осталась?
— Да какая там бражка в такую жару!.. Но Володька встал и пошел к машине; сдернул с брони канистру и поболтал на весу.
— О! Мал-мала есть! Давайте нацедим по котелочку...
— Я не буду, — отрезал Коняга.
— Как хочешь, а мы с братишкой накатим... Надо допивать до конца, иначе прокиснет — и уксус будет... Где у вас котелки?
Стец потянулся и влез в люк машины. Минуту спустя он появился снова, сбросив на землю два котелка.
— А доктор Ватсон, кстати, тоже был воином-интернационалистом. Вы знаете об этом? — спросил вдруг Коняга как бы не к месту, пока Стец наполнял котелки.
— Это тот, что ли, который все с Шерлоком Холмсом крутился? — Володька протянул нам один из котелков, наполненный до половины мутноватой, вонючей жижей.
— Он, его летописец...
— Фу!.. Гадость какая... теплая! — Володька утерся. — А ты откуда про это знаешь, тоже их корефан?
— Да это моя любимая книжка! У отца полное собрание сочинений — я раз сто пятьдесят перечитывал.
— Тебя убивать пора.
— Только Ватсону этому, кажется, здесь тоже ничего не досталось, кроме неудач и несчастий. — Славик поднялся и, опустив голову, начал осматривать внутренние швы полинялых трусов. Он нахмурился: — Вот черт! И тут, гады...
— Что там? — я едва сдерживал позывы к рвоте. — Яйца?..
— Ну! У них склонность удивительнейшая к размножению... Надо будет потом и трусы простирнуть.
— Так что там, доктор-то этот? — Володька присел на корточки и сунул в рот сигарету.
— Да ничего, заболел он.
— Желтухой?
— Нет, кажется, тифом... Да, точно: тифом он заболел. Это все в первом томе написано, в самом начале.
— Вшей, наверное, тоже кормил; как и мы...
— Не-ет, вряд ли! Он был англичанином, а они — люди цивилизованные. Не то что мы — собачье дерьмо!
И вот тут произошло что-то. Я точно не знаю, что именно, но будто мне плюнули прямо в лицо — и дальнейшие разглагольствования Коняги доходили до меня, как сквозь туман. Он вроде говорил, что эти подлые англичане повыкачали отсюда все, что могли, и теперь живут припеваючи, и еще сто лет будут жить.
— А вот мы сейчас посмотрим... — так сказал я. Встал и направился к старику, захватив автомат. — Стец! Пошли-ка со мной!
Старик сворачивал валиком коврик и, казалось, не замечал ничего. Стеценко с «оду запрыгнул на ишака, вынул из ножен штык-нож и стал тыкать острием бедному животному в ляжку: «Но!.. Но!.. Поехали!»
Мы остались один на один: я и старик. И тут только дошло до меня, что я стою перед ним почти голый, в одних полинялых трусах. Я вдруг заорал:
— Время?.. Время сколько, я спрашиваю!
Старик стоял и не двигался. Меня поразили его глаза: вовсе не старческие — у стариков они обычно подернуты желчно-матовой пленкой. А эти глаза были ясные и прозрачные. И я опять заорал:
— Сколько время? Время, не понял?! — и показал на запястье.
Старик повел неторопливо рукою, отодвинув рукав пиджака: вот они — часики! Швейцарские — настоящие, с тремя кнопками и хрустальным граненым стеклом... Старик взглянул на меня и вздохнул облегченно. В этот самый момент взлетел приклад моего автомата и торцом врезался в лоб ему — старик упал на спину в дорожную пыль.