Изменить стиль страницы

Когда мы оказывались наверху, они продолжали играть, а я смотрел на мою деревню, которая с высоты казалась чудесной (с высоты, только с высоты, потому что если спустишься, если пройдешься по ее улицам, то услышишь голоса, сбивающие с толку, слова на ужасном местном диалекте). Мои дети играли, и этого мне было достаточно.

Они вскакивали на низкую каменную ограду вокруг всегда закрытой церквушки. Они учили меня, как надо умирать — без криков, играя.

Однажды я позвонил в Общество защиты животных, и там с плохо скрываемым раздражением мне объяснили, что, вероятно, речь идет о чесотке, как я и думал. Поэтому я отправился город и получил от девушки-ветеринара восемь шприцев, наполненных спасительной сывороткой. Вернувшись домой, я выдавил жидкость из шприцов в пять детских мисочек, и этого оказалось достаточно, чтобы в течение двух месяцев они выздоровели, мои детки.

Сейчас у меня во всем теле такая усталость, что каждый шаг дается с трудом и я чудом не падаю. Но все равно иду, тащу себя на прогулку, словно сам себя держу за руку, упорно продолжаю свое неподвижное странствие по миру. Я был человеком, который испытывал ложное счастье: нелепое по сути, оно заставляло меня закрывать глаза, потому что я чувствовал необходимость забаррикадироваться и защитить его, это счастье. Теперь мои глаза открыты, я прозрел. Спускаясь с холма, я знаю, что спускаюсь в мою персональную бездну, где есть только мяукание моих выживших котят, которые, чтобы составить мне компанию, умирают вместе со мной. Но я все равно умираю с улыбкой, потому что понимаю, куда меня завело это обманчивое счастье. Стоит мне только подумать о том, каким оно было когда-то, о моей любви, и я закрываю глаза, меня больше нет.

В общем, я сам сумел превосходно вылечить всех моих деток, когда однажды утром нашел пятерых на земле в саду: их ротики были полны желто-зеленой пеной. Я вызвал девушку-ветеринара из Общества защиты животных, фактически я притащил ее за волосы. Она натянула хирургические перчатки, заглянула в рот моим уже окоченевшим котикам, пощупала их немного и затем сказала очень просто: отравление, они были отравлены. Первым делом я выкинул миски и отдраил с хлоркой все царство моих деток. Затем я соорудил забор по границе их владений, а на листе фанеры размером два на два метра сделал надпись прибором для выжигания: ЭТО ЦАРСТВО БОЖИЕ.

Отравление. Точно и понятно. Возразить нечего. Оглушительный приговор. И тут естественно почувствовать, как бурлит кровь, как она течет, вздымаясь огромными валами, ощутить эти волны крови, которые летят, накатывают и разбиваются в темноте мозга. Ты действительно чувствуешь шум пятнадцатиметровой волны, которая движется со скоростью сорок узлов в час, обрушивается на берег, способная разнести в щепки огромный город, унести его с собой в море. Теперь, когда поднятая злодеями волна атакует мой мозг, теперь моя жизнь сводится к желанию найти отравителя, посмотреть ему в глаза, прежде чем раздробить ему колени, затем, когда, лежа на земле, он будет орать от боли, прицелиться ему точно в лоб, в самую середину, заставляя его глаза сойтись к переносице в напрасной попытке заглянуть в дуло моего воображаемого пистолета, «Беретта 98ФС» и дать ему время осознать (в то время как ноги у него перебиты), дать ему время осознать, что мой правый указательный палец прижимается все ближе к сжатой в кулак ладони, дать ему время осознать весь ужас, заставить его почувствовать бесконечный грохот вод, которые вытекают из моего мозга и сносят указательный палец правой руки, — и пуля несется безнадежно косоглазому отравителю точно в лоб, в самую его середину. В бесконечном шуме воды никто, я в этом уверен, никто не услышит выстрела.

Столько уже времени прошло, как я ничего не помню. Я слежу за дымом сигарет, за последними шорохами оставшихся в живых деток, которые спят рядом со мной наверху. Я не помню. Мне одиноко и я знаю, что никого нет. Нет никого, кто бы позвонил в дверь. Никого нет. Никого.

Безошибочное чувство, что это конец. Преодолеть последние ступеньки и заснуть прямо там, где упадешь. Выпрашивать жалость, ждать, когда начнется день и потом снова ночь, и ничья рука не погладит тебя по голове, не ляжет тебе на грудь.

Я не знаю, случалось ли вам когда-нибудь думать о Боге, как о друге. Или вы предпочитаете спать перед телевизором. Вполне возможно, что Бог, в своем вечном желании позабавиться, появляется, пока мы спим перед телевизором. Это любовь, которая и есть мои детки. Они все делают просто: когда умываются, как рассчитано каждое их движение, как они действуют язычками!

Разговаривать с мертвыми, это совсем нетрудно, у меня это отлично получается. Я похоронил их, моих деток, наверху, на лугу возле церквушки Святого Георгия, рядом с могилами людей, о которых я знаю только по скупым надгробным надписям.

Я больше ничего не помню, я вычеркнул все, это так здорово — все вычеркнуть. Иногда я вспоминаю, когда напрягаюсь, когда хочу вспомнить, что была какая-то девушка, которая мне говорила, кажется, что-то типа: я тебя люблю, ты мужчина моей жизни, мы состаримся вместе, по воскресеньям я буду красиво одеваться и мы будем ходить к мессе, а потом я буду готовить обед для нас двоих и для наших деток, я помню, да, теперь я вспоминаю эту девчонку, которая постоянно врала мне; помню, у нее была разодрана мочка правого уха, она кровоточила, как плоть моих деток, когда они были больны чесоткой, и я, сам не знаю как, словно по волшебству, вылечил ей ухо. Я помню эту девчонку, она мне говорила «я тебя люблю» так часто, что у меня болело сердце. Эта девчонка, лицо которой я не помню, ее лица больше не существует.

Что стало с моими друзьями, куда они ушли? Или это я где-то застрял? Или я не понимаю, что отказываюсь смотреть в окно?

За окном ничего нет. Фыркая, выходит дым из каминов, старые черепичные крыши, изуродованные антеннами, зимнее солнце, по-настоящему больное, оно делает тебе больно, потому что создает иллюзию тепла, которого нет. Помню дым сигарет, который я пускал в ее личико печального клоуна, слушая ее сказки о нашей любви. Я смотрел на нее, потом она запрыгивала на меня сверху, с придыханием шептала мне в лицо что-то, что я, слепец, принимал за любовь. Ее язык искал мой. Затем она раздвигала ноги, и я проникал в нее, в темную впадину, полную влаги. Но нет, я не помню.

Я не помню. У меня голова забита жвачкой, как написали бы в желтой прессе. Я один, и я мертв.

Я не помню. В том-то все и дело, что я не помню. Изгиб ее спины, татуировка на правом плече в форме плачущего глаза, этот дурацкий знак, дебильный, идиотский, теперь это фотокопия моих глаз.

Но я уже давно ничего не помню, и мои дети — это мое последнее счастье. Я не помню. Я не помню, как тогда, на площади, в двадцати метрах от статуи плачущей мадонны, девчонка с татуировкой мне сказала, в волнении терзая мочку уха, еще покрытую кровью и струпьями, как мои котята, мне сказала: только ты можешь меня спасти. Я не помню, что я ей ответил, делая небольшую затяжку и улыбаясь: не вешай мне лапшу на уши. Мне казалось, что она — моя, а я — ее. Я думал, что она не такая, как все другие женщины, которых я любил, что она сумасшедшая, безумная, никчемная и необходимая. Все просто. Но я не помню, я ничего не помню.

«Короткая любовь, ты так прекрасна», — поет Клаудио Бальони. Как ты можешь жить в новом доме, где мы спали вместе, откуда я ушел, хотя на самом деле не смог уйти? Как ты можешь, ты, как ты можешь смотреться в зеркало по утрам? Ты знаешь, что для меня больше нет времени, ты не слышишь меня в шуршании простыней, не чувствуешь меня в касании туалетной бумаги, когда подтираешься? Как ты можешь делать вид, что меня никогда не было в этой комнате, что ты не слышишь меня в крике сливного бачка, не слышишь меня в твоих снах, не слышишь, как я кричу? Но больше я ничего не помню.

Это неправда. Все, что я делаю: встаю утром, иду на работу, даже ем, точнее, что-нибудь терзаю зубами, — я делаю это, все еще думая о ней. Я живу с моими детьми, только они примиряют меня с этим миром, они, которые выжили и которые любят друг друга так, как только они могут любить друг друга. Мне бы хотелось прекратить все. Но уже давно я ничего не помню. У моих выживших деток нет больше струпьев, раны зажили и на их месте появилась новая кожа и новая шерсть. Они выздоровели. Я помню, когда в последний раз я занимался любовью с этой девушкой, глаз, который она вытатуировала на правом плече, плачущий глаз, прямо в тот момент, когда я кончал в нее, кусая ее до крови за правую щеку, в общем, слезящийся глаз, как при морфинге, когда одна картинка плавно перетекает в другую, так вот, этот слезящийся глаз становился постепенно, медленно-медленно, постепенно, я, я не помню, я правда не помню, глаз, который плакал, начал изменяться, расти как гриб, как опухоль, я не помню, я действительно не помню, я пытаюсь вспомнить, сосредоточиться, придать всему хоть какой-то смысл, какая она была маленькая, когда давала мне руку, и мы ходили по книжным магазинам, и когда она делала мне минет, покусывая меня, ты мужчина моей жизни, мои мертвые котики, где, черт побери, мои мертвые котики и Черныш? И Черныш? Мой черный мальчик, который скакал повсюду, который прыгал мне на руки, где Черныш? Кто, черт побери, унес его? В общем, ее татуировка стала точным лицом Лизы. Она, это она, у нее на плече наколотая татуировка, которая стала лицом Лизы я не помню ее имя, как ее звали… я не помню ее имени.