Он же, Люсик, возил меня по Израилю.

Он не только друг, он главный шофер моей жизни. Я обязан ему тем, что немного знаю дороги России и Украины. Мы ездили с ним на его «Победе» в Москву, туда и обратно, заезжали в Ясную Поляну, в тургеневское имение, любим вспоминать свою ночевку в Кромах, где по естественной надобности надо было ходить за сарай, т. к. в положенное для этого место в нашей гостинице просто нельзя было войти. Мы совершили с ним, на этот раз в столетнем «Пежо» или «Рено», который ни при каких обстоятельствах не хотел заводиться, весь путь Наполеона к его «Ста дням», от Средиземного моря по дивной красоты горным дорогам до самого Парижа. Проехали Голландию и Бельгию, по бесконечным дамбам, через какие-то заливы. И, подъезжая ночью к Парижу, в первый раз в жизни поссорились — кричали друг на друга, обижались, приглашали в свидетели Люсикину жену — ты слышишь, что он говорит, ты только послушай! Мы поссорились чуть ли не на всю жизнь, решая, через какие ворота надо въезжать в Париж! Ну как вам это нравится? Я знаю, что через Порт де Клиши, а он хохочет, говорит, что я не знаю Парижа (это мне-то, мне!), что надо через Сен-Дени, требует, чтоб я еще вытащил план, одним словом, были бы шпаги, не знаю еще, чем кончилось бы. Ах, эти ссоры! Эти парижские ссоры! Витька и Милка никак не могут договориться, какие надо купить лампы в новую квартиру («У изголовья должны быть две лампы — тебе и мне… Зачем две, хватит и одной… Как одной? Я еще читаю, а ты ворчишь… Я ворчу?») и куда девать подаренный стол, который никуда не влезает («В подвал его… В подвал? Такой красивый?.. А куда?.. Сюда… Сюда? Через мой труп!»). А я, мудрец, только улыбаюсь. Чудаки (через букву «м», как говорит Максимов), угомонитесь, любите друг друга, вы же самые счастливые в мире люди. Вам все только завидуют. Чем занимаются Витька и Милка в Париже? — спрашивают криворожские их друзья. Они, видите ли, никак не могут решить, куда поставить стол в своей новой (!) парижской (!!!) квартире. И утверждают еще, что она им, мол, тесна — три комнаты и кухня. А в коммуналку не хотите? Шесть хозяек на кухне, шесть примусов, шесть лампочек над каждым столиком… Ну, уж это малость переборщил. Коммуналок становится все меньше, и в больших городах о примусах уже забыли. Как говорила наша бывшая домработница Ганя: «Одне хороше зробила советська власть — газ придумала».

И вот Люсик возит теперь меня по Израилю. Самария, Галилея — от одних названий дух захватывает. Едем на север, вдоль Иордана. Бог ты мой, да наш Ирпень куда шире… А Мертвое море? Самое нелепое, противоестественное из всего, с чем я сталкивался в жизни. Море, в котором нельзя купаться, нельзя плавать! Стой в нем, как идиот, и не шелохнись, иначе, как пробку, перевернет вверх ногами. Пытка!

Но пейзажи, пустыни, горы! Оливы Гефсиманского сада, такие крученые-перекрученные, столетние. Сидишь на кладбищенских плитах, на раскаленных ступенях царственных могил, и охватывает тебя, вроде бы и безбожника, нечто глубокое и в то же время возвышенное, зовущее в прошлое, которое ты толком-то и не знаешь, так как учили тебя не истории, а обществоведению, всяким там чартистам и Робертам Оуэнам. Тебя учили, что никакого Иисуса Христа на земле не было, все это выдумки церковников («Долой, долой монахов, раввинов и попов!»), а ты сидишь на камне и знаешь, что когда-то и Он тут же сидел и перед Ним были те же стены старого города.

Странно это или не странно — не знаю, не могу объяснить, — но на этой палимой солнцем земле, среди поросших сухим мхом песков Галилейской пустыни, под кривой маслиной на каменистом берегу Тивериадского озера, подымаясь ли по вытоптанным миллионами ног ступеням Храма Тела Господня или спускаясь по кривым улочкам Вифлеема, ты все время чувствуешь Его присутствие рядом с собой, хотя давно уже не веришь и не преклоняешься Ему. Да, чувствовал и благоговел, старый безбожник…

Когда-нибудь, когда я приеду еще раз в Израиль, и не на две недели, а на подольше, я и напишу побольше. Сейчас же сплошной «импрессионизм», впечатления. Одно из них (сильнейших, поразивших, обрадовавших), кроме октябрьской немыслимой жары (и это после первых норвежских заморозков), кроме библейских пейзажей (слово «библейский» хочется вставить в каждую фразу, но я ограничусь только этой, больше не буду), кроме экзотики пальм, кактусов и верблюдов и иерусалимских контрастов — старый город и новые «юго-запады», — так вот, одним из сильнейших, поразивших, обрадовавших впечатлений было то, что, попав в эти библейские (последний раз, прости) пейзажи, в эти крикливые торговые переулочки из «Тысячи и одной ночи», я попал вдруг к себе, в… Киев.

Это было везде и каждодневно — русская речь с киевскими интонациями, те же подписные издания на книжных полках киевского, а теперь хайфского физика (Гарика Квенцеля), на Голанских высотах, где половина съехавшихся были киевлянами, в киббуце на берегу моря, где, развалившись на пляже, говорили о том же (кто приехал, кого не выпускают), но особенно остро почувствовал я это на вечере в Тель-Авиве.

Зал такой же, как где-нибудь в клубе 4-й обувной фабрики, на сцене длинный стол, за столом президиум, в президиуме — я.

О, эти президиумы!

«Есть предложение избрать в почетный президиум Политбюро ЦК КПСС во главе…» О, сколько было этих глав. Впрочем, не так уж много, всего три. Но каждый раз аплодисменты, переходящие, все встают. Кто не вставал, кто не хлопал? Укажите мне такого. У кого это было — у Солженицына, у Гроссмана? — как на каком-то собрании аплодисменты никак не могли закончиться, председатель не знал, можно ли первому ему прекратить, и, так как первым все-таки оказался он, ему, кажется, с собрания пришлось уйти не в одиночестве, а в некоем сопровождении.

Не раз сиживал и я в этих президиумах. В компании лучших из лучших. Сидят, борются со сном, что-то иногда записывают, наклонясь друг к другу, что-то нашептывают в ухо («Тому слово не давать… Черту подвести после Сидоренко…»), председатель стучит карандашом по графину (однажды Корнейчук чуть не разбил этот графин, когда на трибуне стоял Иван Дзюба), можно в президиуме и закурить, можно и выйти, размять ноги, а то и промочить горло, если собрание важное, с буфетом.

Бывало, что и председательствовал. Не часто, но бывало. Однажды даже предоставил слово Михаилу Александровичу Шолохову. На одном из наших, украинских, писательских съездов. Он был вдребезину пьян, никак не мог найти очки, рассыпал листочки, долго собирал, перепутал, держал вверх ногами. Начальство было очень, очень недовольно. Классик, оказывается, напился где-то по дороге с летчиком, опоздал на два дня, и вот, пожалуйста, лыка не вязал. Так и сошел с трибуны, не закончив, рассовывая листочки по карманам.

Только в одном президиуме я чувствовал себя счастливым (а так всегда дурак дураком), только один раз я с гордостью председательствовал. Это когда, встав перед умолкнувшим залом, сказал:

— Слово предоставляется уголовному преступнику, известному врагу разрядки Владимиру Константиновичу Буковскому.

Да, это было приятно.

Может, когда-нибудь выпадет мне счастье испытать еще раз такую радость — предоставить слово Семену Фишелевичу Глузману. Не будем загадывать, но я верю в это.

В Тель-Авиве тоже было приятно. Но не потому, что гость был представлен как «друг еврейского народа» (так, черным по белому, было написано в объявлении, анонсировавшем вечер), а потому, что чувствовал он себя как миллион лет тому назад, на 4-й обувной фабрике, на Подоле. Тот же град (правда, других) вопросов, те же, в общем, лица, не было только пары крошечных красных сапожек, которые преподнесли мне тогда.

А вот это «то же» и «те же» особенно как-то подействовало на меня в Израиле. «А вы помните? — подходили люди. — Не забыли?» И помнил, и не помнил, и кого-то забыл, не забывал только одного — сюда, в Израиль, приехали люди, которые спокойно могли жить и работать У СЕБЯ, ДОМА, потому что дом их был там, там они родились, там учились, воевали, получали за это ордена, а потом эти ордена на границе отбирали и заглядывали в задницу, не застряло ли там колечко золотое, с бриллиантом, наше, советское…