Родной ты мой «березовый колышек» (в отличие от «горелого», не в обиду ему будь сказано, не понимающего по-русски узбека или казаха). Я навеки полюбил тебя, деревенского парнишку в нелепо торчащей на голове пилотке или серой ушанке в майскую жару (во время харьковского наступления 42-го года мы все были в ушанках, а до того в лютую зиму, в запасном батальоне, под Сталинградом, обмундирование было х/б — хлопчатобумажное — и ни признака белья), в ботинках на два номера больше и вечно разматывающихся обмотках, ленивого, всегда голодного и «не перекурить ли нам этого дела, товарищ капитан?», а в общем-то, вытянувшего всю войну и водрузившего знамя (я знал потом их обоих — и Егорова, и Кантарию — хитрые мужички) на самом Рейхстаге. Ну как тебя не полюбить, защитничка нашего, победителя?

И вот, когда до меня, до моего киевского окружного госпиталя, донеслось, что ты, мой «колышек», где-то там, в Восточной Пруссии, ведешь себя не так, как мне хотелось бы, насилуешь «фрау», вспарываешь перины и тащишь все, что ни попадет тебе под руку, — мне стало как-то не по себе.

Я не видел всего этого, я только слышал. И не верил своим ушам. Потом понял, что это было. И стал искать оправдание. Мол, победители, дорвались до вражеского стана, всплыло все поруганное немцами у тебя дома. И все-таки не верилось. Хотя… Я помню случай в Сталинграде. После конца нашей Сталинградской войны я бродил по местам бывших боев. И наткнулся на какой-то разрушенный дом. В нем вповалку лежали человек двадцать раненых немцев. Жалкие, слабые, в окровавленных повязках. Я дал им закурить, что-то там сказал утешительное и пошел. На обратном пути я опять зашел к ним. Все они были мертвы. Убиты. Кто-то из наших пришел, увидел и — «ах, гады!» — автоматной очередью вдоль и поперек… Это единственный акт жестокости, который я видел за всю войну. Бессмысленный, тупой, бесчеловечный…

Ну а там, в Восточной Пруссии?

Да, было… Но стоит ли об этом писать?

И вот, пожалуйста, я перешел в стан своих врагов. Об этом можно, об этом нельзя! Соцреализм во всей своей красе.

И с понятной тревогой уже здесь, через тридцать лет после войны, взял я в руки «кирпич» Левы Копелева «Хранить вечно» (до этого я без всякого восторга, с трудом прочел солженицынские «Прусские ночи»). Я не одолел всего «кирпича» (хотя он этого заслуживает) и прочел только военные страницы. И должен признаться, читал взахлеб. Я не думал уже о том, можно или нельзя, передо мной проходила жизнь, та самая жизнь, от которой никуда не денешься. Страшная, как сама война. Думаю, нет в мировой литературе книги, которая так ярко и безжалостно нарисовала бы нам образ советского политработника во весь его рост, тупого, лицемерного, жестокого и жадного. На фоне этого трусливого, надутого, как индюк, солдафона-алкоголика бледнеют все жестокости дорвавшегося до бабы, сующего в свой вещмешок часы и тряпки костромского или рязанского пацана, впервые увидевшего Европу.

Миля Забаштанский, полковник, копелевский начальник — хитрый, неглупый и сволочной, — это уже литературный образ. А рассказ его, как он женился («Ну, в личных делах есть фотокарточки, так что не вслепую выбирал. Скоро надыбал одну — работает в промкооперации, техсекретарь, машинистка, член бюро ячейки, анкета подходящая, родители из бедняков, вся семья без пятнышка, характеристика хорошая, на личность приятная…»), прямо хоть по радио читай, в любую хрестоматию не стыдно вставить.

И тем обиднее мне было читать в «собственном» «Континенте» (№ 8) статью М.В. «О времени и о себе», так поверхностно, недоброжелательно и оскорбительно пишущего о человеке такой нелегкой судьбы, о страшной эпохе предвоенных лет, о которой М.В. слышал-то краем уха.

Книга Л. Копелева именно и ценна тем, что написана она бывшим идейным комсомольцем, ставшим на войне идейным политработником, — были и такие.

Сила книги в ее невероятной искренности, в умении и бесстрашии (а как это трудно!) рассказать о себе то, в чем не всегда и себе признаешься. Исповедь, может быть, самое прекрасное, что только может дать литература.

И я удивляюсь, как не выпало перо из руки автора статьи о Копелеве, когда он писал: «Методы разложения противника — главная специальность героя — все те же: демагогия и ложь, хотя б он в них и верил… Автор вынужден пересказывать нам многочисленные споры, разговоры, где герой выступает человеком чуть более разумным, чуть более порядочным и чуть более жалостливым к тем, кто и так уже разгромлен. Но это «чуть» такое малое, а разговоры и мелкие стычки столь отвратительно советские, коммунистические — с обеих сторон, — что читатель словно купается в грязи».

Да, скажу я, все мы были тогда советские. И не стеснялись этого слова, этого понятия, а гордились им. Не будем лгать. Гордились им! Для нас ТОГДА (трижды подчеркиваю это слово) «советское» было синонимом борьбы за справедливость, синонимом всего героического и несокрушимого, иными словами — ПРАВДЫ, и на пилотках у нас была красная звездочка, та самая, что и на крыльях наших «Илов», насквозь прошитых вражескими пулями штурмовиков, так смело проносящихся над нашими головами навстречу почти верной смерти — из десяти в лучшем случае только пять возвращались потом домой, дымящиеся, дырявые… И тем горше, что это слово стало сейчас синонимом лжи, обмана и насилия, — во время войны мы об этом забыли, закрывали на это глаза, вспоминали в прошлом не 37-й год, а молодость нашу, которую хотели у нас отнять те, с ненавистной нам свастикой.

Но писать сейчас, через тридцать лет, о Копелеве как о лжеце и демагоге, оперируя к тому же словом «чуть» (а за что, позволительно спросить, он сел, этот демагог?), писать о каком-то «купании в грязи» — просто неприлично.

Я знаю фронт, но я не знаю тюрьмы и лагеря. И никогда я не позволю себе, например, судить и тем более осудить человека, который, сидя еще за решеткой, вынужден говорить или писать не то, что мне хотелось бы. Я не имею на это права.

Впрочем, в какой-то степени имею. Повторяя слова Буковского, скажу — все мы были за решеткой. А я еще и за двойной. Партия — тоже тюрьма. Очень своеобразная, но тюрьма.

Я только что закончил книгу Говарда Фаста «Голый бог». Она всколыхнула во мне многое. И хотя я касался уже этого в первой части моей книги, я вынужден опять вернуться к тому, что было самым сложным в моей (моей ли только?) жизни, — к партии, к коммунизму.

Нынешнее русское поколение не помнит уже Говарда Фаста. А может, и просто не знает. В Советском Союзе сделано все, чтоб этот популярный американский писатель, в свое время у нас издававшийся миллионными тиражами, лауреат международной Сталинской премии Мира, навеки был забыт, вычеркнут из литературы.

Почему?

Приведу просто два абзаца из предисловия к русскому (мюнхенскому!) изданию «Голого бога»:

«В советском «Энциклопедическом словаре» в 1955 году об авторе этой книги — американском писателе Говарде Фасте — написано:

«Родился в 1914 г., видный общественный деятель, коммунист. Автор исторической трилогии, посвященной войне за независимость Америки (1775–1783), — «Гражданин Том Пейн» (1943) и других. На материале истории США XIX века написан его роман «Последняя граница» (1941), описывающий зверское истребление индейцев американскими властями. В романе «Дорога свободы» (1944) показана мужественная борьба негритянского народа… Романы «Кларктон» (1947), «Подвиг Сакко и Ванцетти» (1953) и пьеса «30 сребреников» (1951) рисуют классовую борьбу в современной Америке. В романе «Сайлес Тиберман» (1954) показана судьба честного американца, профессора, ставшего борцом против пропаганды войны, организуемой правительственными кругами США. Фаст — смелый борец за мир и демократию, автор боевых статей и очерков по важнейшим вопросам политики и литературы. В 1953 г. Фасту присуждена международная Сталинская премия «За укрепление мира между народами»…»

А 30 января 1958 года о том же Говарде Фасте московская «Литературная газета» пишет:

«Говард Фаст, картинно, в расчете на шумную рекламу… пишет письма, статьи, целые книги, доказывая, что он был слеп, но прозрел… «На! — сует он самодельный микроскоп в руки истории, — гляди, как раздеваюсь я догола и ковыряю душевные нарывы свои!»… Он прямо заявляет, что не терпит демократию социалистическую и обожает капиталистическую, он отказывается от революционной борьбы, предпочитая ей, да и то робковато, гомеопатические дозы реформизма, он не доверяет социалистической законности… а сверх всего, уснащает платонические разговоры о «братстве» прокисшим соусом национал-шовинизма… Он в бешеном экстазе оплевывает бога, которому только что поклонялся… И некому сказать ему при этом: послушайте, Говард Фаст, выпейте бутылку кока-колы… погуляйте по Бродвею… и, приведя нервы хотя бы в относительный порядок, поймите: в области художественного творчества вы человек не без таланта, но до титанов общественной мысли вам далековато… Меняйте себе партийный билет на чековую книжку Манхэттен-банка и живите как можете, не впадая в дешевку самопреувеличения… Но до Говарда Фаста доводы разума дойти не могут… Он никогда сильным логическим мышлением не обладал».