Сам Феноза непосредственного участия в войне, кажется, не принимал, но скольких друзей потерял он на фронтах. И как было не погибнуть? Оружие, тайно доставляемое советской стороной, было устаревшее, ни к черту не годилось. Советские советники гнули свою линию, вносили раскол. С дисциплиной было плохо. Героизм тонул в бесхозяйственности и неразберихе, создаваемой все теми же советниками. Люди гибли ни за что.

Феноза рассказал случай с советскими танками, которые провалились в реку, никто толком управлять ими не умел. Стали под огнем противника их вытягивать. Почти всех перебило. А танки так и утонули…

Обо всем этом я думал, возвращаясь под звон цикад к себе домой.

Дома меня ждало письмо.

Кружным путем, через Ямайку, письмо из Москвы. От Нины Ивановны Буковской, матери Володи Буковского.

Ну что тут можно сказать…

В Испании вот 636 политических заключенных. А у нас? У нас их вообще нет. Нет, и все тут! Есть уголовники. Нарушители порядка. Демонстранты на Красной площади. Нарушили уличное движение. Были наказаны. Буковский[19] отправил антисоветскую статью о психбольницах за границу — уголовное преступление. Получай! Двенадцать лет…

Мать во что-то еще верит, добивается, пишет президентам, их женам, людям доброй воли, всему человечеству. А Володя в карцере, на хлебе и воде. 5 рублей 20 копеек на питание в месяц. По франку в день — чтобы понятнее было французам.

Я лежу на топчане, смотрю в потолок на старые балки своего полусарая, полудворца. На стенке развешаны мои трофеи. Тот самый барселонский герб, кинжал, кремневый пистолет, железное распятие, сделанная под старину акварелька какого-то кораблика с надутыми парусами. Все это я купил в Таррагоне, шатаясь по антикварным лавочкам. И модель парусника тоже купил, в подарок, мол, внуку. И черненького бычка с красными бандерильями в спине. И всамделишные бандерильи тоже. И соломенного ослика. И зажигалку-катюшу в виде головы быка.

Хожу я по таррагонским уличкам, захожу в собор, в эти самые антикварные лавочки. Роюсь, получаю от этого удовольствие. Опять брожу, взбираюсь на остатки римских стен. Иногда фотографирую, хочется послать в Москву, в Киев — вот где я шатаюсь. И на пляже лежу, загораю, вроде и не думаю…

Нет, думаю…

Не то что мне стыдно. Мне стыдиться нечего. Я ни в чем не виноват, кроме того, что мне сейчас хорошо.

И сейчас, когда я пишу, мне тоже хорошо. Смотрю в окно. На свой птичий платан, на затянутый дымкой вдали Сан-Сальвадор. Звенит бубенчиками ослик, что-то привезли в бар, к Лауре. Пастух в соломенной шляпе с полями и котомкой через плечо гонит стадо овец. До чего же покойно. До чего же покойно мне в этой Испании, той самой, которая…

Нет, мне стыдиться нечего. Я ничего дурного не сделал. И все же… Гложет, гложет, гложет…

Я не знаком с Володей Буковским. И мамы его не знаю. И в письме ее я ничего нового не узнал. Сидит парень. Голодает. Его гнут, а он не сгибается. Отказывается выполнять бессмысленную работу. Из другого письма, от его соседа по камере — он сейчас в Израиле, — я узнал, что Володя угодил в карцер за то, что не захотел наносить какую-то резьбу на болты. Норма шестьдесят болтов в смену. А рядом, в другом лагере, есть специальный станок, на котором за смену нарезывается две тысячи болтов…

А мама пишет президентам, их женам…

Мне с детства внушали (кто? книги в основном), что сильный великодушен или должен быть великодушным. Откуда это кзяли? Где примеры? Из рыцарских времен? Чепуха! Давить, гнуть, душить в зародыше!

На Западе свои тюрьмы. И надо полагать, несколько отличающиеся от санаториев. И все же… В Швейцарии мне рассказали об одном довольно забавном, особенно для нашего советского слуха, случае. Молодого человека, студента, за какую-то там провинность (возможно, даже протестовал против государственного устройства) присудили к тюремному наказанию. И вот между ним и начальником тюрьмы произошел следующий диалог.

— Во вверенной моему попечению тюрьме тебе придется отбыть определенный срок. С какого числа тебе удобнее всего начать?

— У меня на носу экзамены, — отвечает преступник, — закончатся они двадцатого. Так что лучше всего с двадцать первого.

— Двадцать первое суббота, — подсчитывает в уме тюремщик, — так что начнем с понедельника, с двадцать третьего.

— Прекрасно.

— Затем… Ты, кажется, медик? Хотел ли бы ты работать санитаром или просто сидеть без дела?

— А сколько длится рабочий день санитара?

— Шесть часов, как везде.

— Тогда работать санитаром.

— Договорились. Только с одним условием. После работы ты можешь сходить домой. Но к десяти часам ты должен быть на месте. Распорядок у нас строгий.

— Обещаю. Я люблю точность.

— Тогда договорились. Итак, до понедельника. К восьми утра. Привет твоей матушке.

Возможно, рассказ этот несколько и приукрашен, но речь в нем идет все же о наказании. О лишении свободы, вернее об ограничении этой свободы. По понятиям современного цивилизованного человека, это очень серьезное наказание. По понятиям же другого, тоже современного, но несколько менее цивилизованного человека, это предрассудок, только тормозящий развитие общества, и употребляется это слово — «свобода» — только вместе с прилагательным «буржуазная» или еще иначе — «их свобода». К тому же большинство у нас настолько отвыкло от этого состояния, что лишать его того, чего он практически и не знает, просто абсурд. Поэтому, если некто в чем-нибудь провинился (допустим, осуждал существующую государственную систему), его надо если и не бить смертным боем (времена прошли), то лишать писем, книг, свиданий, заставлять делать бессмысленную работу и кормить из расчета 5 рублей 20 копеек в месяц… Нет, не в белых перчатках мы делали революцию. Не в них мы и государством управлять будем…

* * *

Пейзаж сменился. Нет больше пальм и агав. Нет рядом Таррагоны. Рядом вообще ничего нет. Шумящий лес. Ели, сосны, сохнущие, пожелтевшие от летней жары березки. Скалы. Гранит. Вдали озеро. На берегу его домик, обсаженный цветами. Еще несколько домиков, деревянных, беленьких, штук пять или шесть, разбросано по лесной чаще. Все это вместе называется Лисебу.

Мой домик тоже беленький, двухэтажный. И я один. В ста тридцати километрах отсюда, на северо-восток, Осло. Норвегия…

Сменился пейзаж…

Нет больше оливкодавильни, платана за окном. Вместо него корявая яблонька, а чуть дальше, на лужайке, три елочки. За ними дорога — изредка по ней стрекочет красный трактор с прицепом. За дорогой скалы. На них сосны, березки. Над ними сейчас облака, та самая жемчужная гряда… Конец августа. Тепло. Старожилы не припомнят.

Сменился пейзаж…

А мысли все те же…

Нет, не в белых перчатках мы будем управлять государством…

По вечерам я иду на озеро, сажусь в лодку и лениво хлопаю веслами. Тень от облепивших озеро гор уже перекрыла его, только на моем берегу золотятся еще березы. Легкий, свежий ветерок. Озеро зарябило. Лодку немного сносит к берегу. Я хлопаю веслами.

Когда-то на Днепре мы гоняли на длинных, узких, стремительных полутригерах. Очень важно было обогнать идущий рядом. И мы неслись, поймав ритм, дыхание, мимо Труханова острова вниз к Цепному мосту…

В последний раз, уже не на полутригере (их сейчас нет, вместо них что-то другое), а на посудине попроще, я совершил прощальную прогулку по Днепру (я не знал, что она прощальная, но так получилось) вместе со Славиком.

Он пришел как-то утром и сказал: «А не покататься ли нам на лодочке?» У него был определенный замысел, когда он это говорил, но пока умолчим об этом. День был теплый, солнечный, и мы на лодочке отправились куда-то вверх. Потом лежали на чистом песочке, нежились среди шелестящих ракит…

Славик — это тот самый Семен Глузман, который сейчас в Пермском лагере. Уже пятый год… Там он познакомился, подружился с Володей Буковским. Там же вместе написали тот самый труд, инструкцию, как же себя вести здоровому человеку, если его упекут в психушку. Написали и переправили за границу. Если не ошибаюсь, первым опубликовал их работу журнал «Survey». Я был тогда в Англии, и меня попросили написать к нему нечто вроде предисловия. Так столкнула меня судьба опять со Славиком. С его новым произведением…