Изменить стиль страницы

Не получив тогда из Москвы никакого ответа, я предполагал, что письмо было перехвачено БНД или Ведомством по охране конституции. И сейчас, разговаривая с генералом Книрковым, я едва мог поверить, что письмо дошло до Кремля и Булганина и сыграло некую политическую роль. Но получалось, что это так и произошло.

В том 1953 году это было не единственное письмо, отправленное мною в Советский Союз. Я уже упоминал, что во время пребывания в 1945–1949 гг. в лагере для военнопленных в городе Тильзит между мною и начальником по производству тамошнего целлюлозно–бумажного комбината старшим лейтенантом Болониным и инженером Радченко установились почти дружеские отношения. Для того времени это было достаточно необычно. Предпосылкой для этого послужили мое знание русского и присущая обоим совершенно необычная для русских официальных лиц открытость в общении с военнопленным. Мы с Радченко нередко полеживали на полянке за фабричными корпусами, курили и вместе размышляли над тем, какими станут немецко–русские отношения, когда затянутся раны войны. Оба мы верили в прочное примирение обоих народов. Скоро к нашему мнению присоединился и старший лейтенант Болонин. Вот сблизились же немецкий офицер и русские. Как только позволяли обстоятельства, мы пускались в очень серьезные разговоры.

Скоро Болонин стал приглашать меня домой на чашку чая. Однажды он обратился ко мне с просьбой давать его 17–летней дочери уроки игры на фортепиано. К сожалению, из–за убогости моих навыков я не мог заняться ее музыкальным образованием. Все мое искусство исчерпывалось бойким наигрыванием двумя пальцами простеньких вещиц вроде «Полевой розочки» или «Песни немцев». Когда я вынужден был признаться юной даме в слабости моей квалификации, она совсем близко подошла ко мне и начала колотить меня своими нежными кулачками в грудь, все сильнее и сильнее, Болонин, поглядывая на это, только похохатывал, а затем вышел из комнаты. Тут Тамара, нежная девушка с черными волосами и темными огненными глазами, уже всерьез разъярилась. Я пробовал отстранить ее руки, очень осторожно, бережно, не причиняя боли. Ее грудь тесно прижалась к моей, я чувствовал ее. Она нежно терлась об меня. Что было делать? Попробовать успокоить ее, как успокаивают молодую лошадь? Левой я пытался схватить ее руки, а правой гладил по волосам. Может быть, мне не стоило этого делать. Я чувствовал совсем близко ее горячее дыхание, биение ее сердца. «Боже мой!» — стучало у меня в висках.

Сегодня я спрашиваю сам себя, позволительно ли описывать такой эпизод, такое мгновение, такое интимное сближение двух людей, делать его достоянием других? Можно ли, как делаю я сейчас, посвящать в это читателя? Не лучше ли промолчать о переживаниях или даже чувствах двух молодых людей? Молоденькой женщины, еще почти ребенка, 17 или, возможно, всего лишь 16 лет от роду, и немецкого военнопленного. Летописец, полагаю я, имеет право и даже должен излагать все правдиво при соблюдении той границы, за которой ущемляется человеческое достоинство. Мне думается, что мой долг поведать эту историю. Разве она не обогащает привычную картину жизни пленных в чужой и враждебной среде, как бы начисто лишенной чувств? А если прочувствовать эту ситуацию с позиции девушки? Молодая русская, которую все убеждало, что всех немцев, фашистов можно только ненавидеть? Война разрушает все. Но даже она не в состоянии убить в человеке самые естественные глубокие чувства.

Жизнь неожиданно сводит молодого военнопленного и девушку из неприятельского стана, их чувства внезапно, без включения какой–либо, выражаясь по–современному, системы раннего предупреждения, бурно взрываются. Сейчас только не поддаться безумию, думаю я. Не потерять голову. Наконец выдавливаю из себя: «Нет, Тамара, так нельзя. Мы не должны это допустить. Поймите, пожалуйста!»

Она резко вырвалась, изо всех сил оттолкнула меня. Я заглянул ей в глаза, и мне стало страшно: не полыхала ли в них снова ненависть? Та ненависть, которая шла рядом с нами, солдатами, до самой Волги? Бушевало ли в ней оскорбление? Обида юного существа, чьи чувства не приняты всерьез? Все случившееся было невероятным, ни с чем не сравнимым. Я думал только, что, как бы я ни поступил, в любом случае все будет ошибкой. Я только слышал, как она крикнула мне и раз, и два, и три: «Дурак! Дурак!»

По пути в лагерь, проходя домик охраны, я почувствовал кровь на верхней губе. Мне вспомнилась моя школа в Нидерзее до войны, учитель, которого мы наградили не очень приличным прозвищем. Он явно невзлюбил меня; чаще, чем другим, давал подзатыльники. Как–то раз он заставил меня боксировать с сыном рабочего–лесника, здоровым парнем, возвышавшимся надо мной на целую голову. Он тогда здорово избил меня, после чего на губе у меня остался рубец. Дорога домой вела через речку, наверное, это был просто ручеек, в котором мы, мальчишки, нередко устраивали рыбную ловлю с самодельными гарпунами, длинными палками с приделанными к ним обычными столовыми вилками. Вот и в тот день мы разожгли небольшой костер и жарили на нем рыбешек. В зеркале лениво текущего ручейка я разглядывал свою физиономию и смывал с губ кровь.

Слава Богу, далее ничего не последовало. Мне пришлось найти для Тамары в нашем лагере учителя музыки. С задачей успешно справился один наш приятель Г. из Эшвайлера.

В тех обстоятельствах беседы втроем с Болониным и Радченко носили характер почти что заговора. Чистосердечно глядя мне в глаза, они уверяли меня, что оба коммунисты. Но это как–то не очень убеждало меня. Шли месяцы, Радченко регулярно снабжал меня сатирическим журналом «Огонек», изданием в своем роде единственным. Если инженер меня не заставал, он оставлял журнал дежурному офицеру с просьбой передать его мне как можно скорее. Некоторые статьи мы потом долго обсуждали. У них было некое единое видение мировой ситуации. Вторая мировая война была давно закончена, уже три года тому назад. Американцы — в этом у них не было ни тени сомнения — рвутся к мировому господству. Но у них, русских, свои представления на этот счет. «Война — капут!», она осталась позади. Через три — пять лет у Германии будет свое правительство, а ее значение в мире будет из года в год возрастать.

Они в несколько завуалированной форме передавали через меня своего рода послание на родину: тесное сотрудничество Советского Союза и Германии пойдет на пользу обоим народам. Они часто говорили: «Приходите снова друзьями». Это же, впрочем, нередко повторяли простые русские в разговорах с военнопленными. Ненависть военных лет растворялась в надеждах на совместное будущее. Вновь и вновь слышалось: Россия и Германия в союзе — это изменит мир, будет на пользу всему миру.

[Временами у меня складывалось впечатление, что они даже доверяли мне своих дочерей и даже позволили бы увезти их в Германию, все равно кого, настолько пришелся им по нраву я, пленный офицер, который так хорошо владел их языком и был почти одним из них. Но может быть, в тогдашнем моем положении это было лишь ошибочное, совершенно неправильное представление? Может быть, надежда на то, что все когда–то хорошо закончится, в том числе и этот плен?

Когда в начале марта 1949  г. солнце побаловало север Восточной Пруссии первым теплом, а мы снова пили чай втроем у Болонина, оба всерьез взялись за меня. «Ты скоро снова будешь в Германии, — сказал Болонин. — Тебе надо выполнить поручение. Ты не дурак. Если у вас снова будет правительство, тебе надо будет рассказать о впечатлениях, которые ты у нас получил, о своем личном опыте. Тебе надо это сделать, рассказать правду — это в интересах твоей страны. А мы хотим мира с вами, сотрудничества, дружбы, понимаешь ты, как у нас здесь! Дружбы. Ты должен попытаться связаться с теми, кто у власти, и сказать им, что необходимо в интересах наших стран». «Но, — возразил я, — я ведь не коммунист». «Ну что ты за чушь несешь? — сказал Болонин. — Ты должен приехать к себе на родину демократом. Не надо тебе становиться коммунистом, дубина ты этакая!» «Черт возьми!»