Изменить стиль страницы

— Чуднейшая история с бумагами этими, барин, вышла. Баба Митькина, Степанида, дура, что ни на есть на всех рудниках первеющая, увидела как-то одну из бумажек этих на лавке — забыл Митька за делам — и когда стала огонь в шестке разводить, сунула в костерок, чтоб бойчее разгорелся и — диво дивное — не горит бумага, хоть тресни. А тут сам Митька шастъ в двери, хотел бабу облаять, да видит, больно занятно. Кругом щепа занялась, огонь столбом, а бумага лежит, и хоть бы ей что…

Ушел Кузмичев, и стал ломать над всем этим голову мой отец. Нарисованы на бумагах знаки разные, кружки какие-то, червячки, уродцы. Вертел в руках штуку эту металлическую, ножом ковырнул — зазубрина на ноже, как на воске, а нож толедской стали. Попробовал бумагу поджечь, в камин сунул — действительно не горит…

Ломал, ломал голову, плюнул, налил себе еще вина, охмелел, спать лег.

А наутро курьер от самого графа Палена, командира дивизии, приказ привез: быть капитану Косицыну в Петербурге — в своем полку. Нужно было на Париж идти.

Наскоро собрался мой отец (выехать мог, рана зажила) и отправился в Питер. Захватил с собой и Митькин подарок. Да впопыхах некоторые из бумажек забыл. Забыл и футляр из неизвестного материала. Собирался бы толком, может, и ничего с собой не взял бы. А тут, что под руку попалось, то в сундуки и сунул. Да, кроме того, признавался, здорово он пьян был, когда вместе с Егорычем укладывался.

Когда оказался в Париже, не до цилиндра этого было. Тогда наших офицеров там на руках носили. Закрутился он, с бала на бал, с попойки на попойку. Влюбился во француженку одну, и когда стали войска наши из Парижа уходить, плюнул на все, подал прошение об отставке и с чином майора остался в Париже.

Увидела как-то его француженка Митькин подарок, бумаги выкинула, головку отвинтила, а оставшийся таким образом стакан себе на стол поставила. Чего он ей понравился — неизвестно: некрасивый был с виду, металл тусклый, единственно что — вес куда больше, чем если бы он из серебра или железа был сделан, и звон замечательный. Ударит это она по нему пальчиком — дзинь — как хрусталь звенит.

Прожил он с француженкой этой десять лет — Марго ее звали, по фамилии Кутюрье. А потом она умерла. И хотя прожил он с ней угарную жизнь, трезвый, как сам говорил, никогда с ней не целовался, но нужно отдать справедливость ему — долго и сильно горевал о ней. Пьяное было горе, но от того, может быть, еще более горькое. И в память покойной заказал сделать из металлического цилиндра митькиного — кубок.

Это оказалось не так просто. Многие токари по металлу ничего с ним поделать не могли — не брал резец. Сколько он денег ни предлагал, ничего не выходило. Да и заинтересовались мастера, что за металл такой. Пристали с расспросами — тут он себя по лбу хлопнул — понял, что дело далеко не просто, начал рассказывать им о происхождении этого цилиндра — Мы понимаем, м-сье, — говорили, вертя в руках цилиндр, — но где же все остальное?

Кинулся к бумагам, что Марго выкинула, не нашел, затерялись. Написал старшему приказчику в имение, чтобы под страхом порки и ссылки в Сибирь нашел те бумаги, которые он перед отъездом оставил. Заметался приказчик, набрал кучу всяких старых документов и ахнул в Париж — не сообразил хорошо, что от него хотели. Кузмичев уже давно умер. Понял отец, что лучше молчать обо всей этой истории, — все равно не поверят, — но мысль превратить цилиндр и кубок не оставил. Обходил все мастерские, пока, наконец, не набрел на одного англичанина, который за бешеную цену выточил кубок и вырезал вензель «М. К.». Вензель вдвойне к месту был: Марго Кутюрье, Максим Косицын — инициалы одни и те же.

Так семь лет прожил он бобылем и наконец решил жениться. Шел ему уж сорок восьмой год. Приглядел он девушку, мою мать, и женился на ней. Пить бросил, остепенился, зажил, как все.

Некоторое время спустя, когда ему стукнуло пятьдесят лет, родился я.

Рождение мое стоило жизни моей матери.

Снова запил отец — на этот раз уж беспробудно, до самой смерти. Тридцать с лишком лет скитался он по Европе, в пьяном угаре потроша имение. Рудники, пятьсот десятин леса, конский завод — все было спущено по игорным притонам, роздано приживалам и прихлебателям. Нашелся среди них один порядочный человек списался с каким-то дальним родственником нашим в Петербурге, и девятилетним мальчишкой я был отвезен туда и отдан в кадетский корпус.

Восьмидесятишестилетним старцем привезли в Шумово отца — и я не знал, чему больше удивляться. Тому ли, что можно так пропитаться спиртом, как им пропитался отец, или тому, что есть такие богатырские натуры, которые могут выдержать десятки лет беспробудного пьянства.

Единственным светлым пятном на мрачном фоне последних дней старика было воспоминание о Марго Кутюрье, и он привез с собой свою святыню, кубок с инициалами «М. К.».

Перед смертью же, впадая в забытье, путаясь и плача, рассказал мне все то, о чем теперь тебе говорю я.

К концу его рассказа я начал догадываться о происхождении митькиного подарка. Но догадка пока не подтверждалась ничем.

Я проделал турецкую кампанию, вышел в отставку, уехал в имение, женился и принялся за поиски тех листков полупрозрачной бумаги, которые были оставлены отцом перед его отъездом в Париж.

Шли годы — и я не находил ничего.

Я отчаялся, бросил искать, занялся хозяйством. И вот, спустя много лет, разбирая в моем присутствии старый, грозивший падением, каретный сарай, рабочие нашли под половицей кусок бумаги. Это было то, что я искал. И когда вгляделся, то одновременно чувство огромной радости и досады, граничащей с отчаянием, овладело мной.

На полупрозрачном небольшом обрывке, похожем на пергаментную кальку, но значительно более плотном, было изображено четыре круга — два размером примерно в серебряный рубль, два других в гривенник. Ко всем им были приделаны палочками, как рисуют дети, руки и ноги, а на поверхности изображены таким же детским рисунком рожицы: глаза — кружками, нос — запятой, рот — забором. Под этим изображением виднелось другое — очень тонкий рисунок, похожий на географическую карту, заполнявший все четыре круга. Этот рисунок не говорил ничего, но я уже знал, как его расшифровать.

С женой и сыном, твоим отцом, я перебрался в Петербург и погрузился в книги. Вытравить изображение рожиц, сделанное какими-то ребятишками, мне не удалось, да, кроме того, я боялся повредить основной рисунок. Но этот слабый, тонкий-тонкий, изобиловавший подробностями рисунок, под сильной лупой доказывал мне, что я вижу перед собой карту обоих полушарий земли далекой меловой[4] эпохи. Моря и континенты давали другую конфигурацию, чем современная карта. Вместо севера Германии, северо-запада Франции, запада нашей России было море. Море заливало и южную Украину. Не стану описывать тебе подробно эту карту, ты ее, почти тождественную, найдешь в каждом хорошем сочинении по истории земли.

Рисунок на малых кругах тоже была карта, карта какой-то планеты. Какой — станет ясно, если скажу тебе, что соотношение между большими и малыми кругами равнялось таковому же между плоскостными изображениями земли и луны.

Остальное так же мрачно, как и начало этой истории. Когда я решился обратиться к одному из тогдашних светил астрономической науки и, давясь рассказом, сунул ему в руки кубок и этот лоскут бумаги, оно, это светило, разразилось таким смехом, что напрасно я лепетал ему, что рожицы эти нарисованы какими-то ребятишками, а самое настоящее — под ними.

Ясно было одно — с кубком и рожицами далеко не уедешь, тем более, что светило не побрезговало разнести по своим коллегам молву о сумасшедшем старике, толкующем что-то о том, как миллионы лет тому назад жители луны пальнули по земле снарядом, начиненном изображениями детски нарисованных карапузов. Улыбались, поддакивали, но, видимо, не верили. Да и как поверить опустившемуся, вечно пьяному человеку, несущему косноязычную чушь о находке на дне шахты, о каких-то бумагах, коробочке, зернышках.

вернуться

4

Меловая эпоха мезозойской эры истории земли. Во время ее развилась морская фауна, землю населяли гигантские земноводные и пресмыкающиеся.