Изменить стиль страницы

Прошка передал штурвал второму пилоту. Тот мечтательно вздохнул:

— Эх, на истребителе бы сейчас!..

Прошка удивился:

— Чудак-человек! Штурвал тяжелого бомбардировщика разве на что меняют? Здесь летный век дольше. Даже летчики-испытатели до седой бороды за штурвалом сидят. — И тут я услышал от Прошки редкую у военных летчиков команду: — Штурман, музыку бы включил, что ли! Моторы поют, да уж очень монотонно. Уснуть можно.

Я настроился на Варшаву и хотел спросить: «Слышишь музыку, Ваня?» Но не успел, потому что в ту же минуту от неожиданности задохнулся. Польское радио сообщало об окончании войны с фашистской Германией. Из навигаторской кабины в пилотскую я метнулся так, будто надо было немедля выброситься с парашютом. Не слышал, как сорвало с головы шлемофон, не чувствовал, как, за что-то зацепив, раскроил надвое комбинезон и где-то в ногах запуталась полетная карта. И вот пилотская кабина. В торжествующем крике Прошкино лицо. Мятежная сила радости бросила нас друг к другу. И мы позабыли, что находимся в небе. Второй пилот к нам не дотянулся и руками колотил меня по спине, восторженно крича.

Самолет кинуло, и нас стало прижимать к борту. Только теперь опомнились. Прошка схватил штурвал и выровнял самолет. Никакую прямую ему в эти минуты не выдержать. Впервые у Прошки разбежались по циферблатам стрелки. Он снова обернулся, снова крикнул: «Победа!» — и, припав к штурвалу, сделал необъяснимо резкое движение. Корабль наискось рассек синее безоблачное небо.

— Дальний бомбардировщик тоже может пикировать. Крепкая машина! На ней и «мертвую петлю» можно делать. Хочешь, крутану?!

— Потом, Ваня, потом!

На земле, до крайности возбужденные, мы выпрыгнули из кабин и опять бросились друг к другу. В ту минуту мы ничего не видели, кроме солнца. Ярким светом оно затопило летное поле и самолетные стоянки. И мы не заметили, как нас с Прошкой обхватил Иван Степанович Расщупкин.

Расщупкин — живая история полка. Он служил в нем с самого его создания и воевал с лета сорок первого. Таких в полку осталось лишь два человека. После каждого боевого вылета мы ходили к нему докладывать о результатах бомбового удара, о пожарах над целью — очажках. Расщупкина в полку все любили и называли только по имени и отчеству.

Когда он нас обхватил своими крепкими руками, мы подумали, что он тоже знает о Победе. И оба поцеловали его в колючие усы. Но Иван Степанович почему-то резко мотнул головой и недовольно забормотал:

— Стойте, стойте!..

— Победа! Иван Степанович!

— Что?!

— Мы победили!

У Расщупкина округлились и влажно заблестели глаза. Он прижал к горлу руку, будто ему нечем было дышать, и дрожащим, совсем не своим голосом спросил:

— Кто вам сказал?

— По радио слышали. — Прошка сдернул с головы шлемофон, набрал полную грудь воздуха и, вскинув руку, хотел закричать на всю стоянку, на весь аэродром, на весь мир: «Победа!»

Но Расщупкин сразу переменился в лице и предупредительно выбросил ладонью вперед руку:

— Не смейте сейчас об этом.

— Почему?

— Не смейте, голубки, — умоляюще-строго говорил Расщупкин.

Только теперь мы смолкли. Если у Расщупкина станешь «голубком», будешь за что-то держать ответ. Расщупкин отвел нас далеко от самолета.

— Полк к боевому вылету готовится, а вы хотите людей размагнитить… Да за это на гауптвахту вас, голубки…

— Иван Степанович, молчим! — сказал Прошка.

— То-то же.

— Стойте здесь и без меня — ни шагу.

Расщупкин вернулся на стоянку самолетов. Он требовал от инженера, чтобы техники готовили машины к вылету на боевое задание.

Прошка стал меня уговаривать:

— Лучше бы он нас арестовал! Ну разве утаишь такое? Победа! Давай скажем и сами пойдем на гауптвахту, а?

Я не успел ответить. Вернулся Расщупкин:

— Ну, что вы слышали, рассказывайте… Всё рассказывайте… Подробно…

На рассвете мы узнали о Победе. Уже во второй раз. Прошка выхватил пистолет и разрядил в воздух всю обойму. Иван Степанович бежал по городку, требовал прекратить огонь и сам стрелял. А когда столкнулся с Прошкой, словно виноватый перед ним, повторял: «Кричи, Прохоров, кричи!»

Кончилась война… Шли годы…

Скоро мы получили новые самолеты — настоящие «летающие крепости». В полку начал меняться личный состав. Из других гарнизонов прибывали пилоты и штурманы. Из военных училищ приходила послевоенная молодежь. Экипаж у Прошки стал больше.

Прошка полюбил новый корабль. Небывалые высота, дальность и продолжительность полета приводили его в восторг.

— Что ни говори, а полеты — это особая жизнь. И летчик — профессия неземная. Один только взлет дарит человеку столько прекрасного, что иному жизни не хватит испытать это.

Однажды Прошка сказал:

— Штурман, а вокруг шарика-то маршрут еще не проложен… Чкаловскую мечту помнишь?..

Прошка все чаще и чаще загорался идеей какого-нибудь неизведанного полета. Он мечтал стать летчиком-испытателем. Он бредил этой мечтой, но признался только сейчас.

Я смотрел на Прошку и думал. На счету у него более двухсот боевых вылетов в глубокий тыл врага. На груди пять орденов. Теперь он освоил современную четырехмоторную «летающую крепость». И такой он молодой, и такой неугомонный. Мечтает еще стать летчиком-испытателем…

После этого разговора мы разъехались. Каждый — за своей мечтой.

Года через три, возвращаясь из отпуска, я делал пересадку на Киев. На одной из оживленных украинских станций лицом к лицу столкнулся с Прошкой. И не узнал его. Глаза погасшие, чуб — будто под дождь попал, летная, с голубым околышем фуражка надвинута на лоб.

— Ты что такой, Ваня?

Он горько и с ужасающей болью выдохнул:

— Отлетался я… Все кончено.

Долго оба молчали. Потом Прошка сказал глухо:

— Помнишь вынужденную посадку? Помнишь?.. Так вот, даром она не прошла. До поры до времени ничего вроде не было. А теперь о себе заявила. Да… Врачи вынесли приговор. Обжалованию он, как ты знаешь, не подлежит.

Я представил Прошку в те тяжелые для него минуты, когда то, что составляло его жизнь, было отвергнуто одной фразой: «Не годен к летной работе».

Прошка — и вдруг без неба! Никак не могу с этим смириться, не могу представить его вне аэродрома.

— Ты что, не летаешь?

Прошка закачал головой:

— Жизнь поставила точку. Да… Поработал немного на полигоне. Думал, вдали от всего успокоюсь. Где там… Прилетит корабль, сбросит бомбы — и на обратный курс. Смотришь ему вслед и места себе не находишь… А теперь и вовсе теплый и сухой край подобрать велели.

— И с полигона уходишь? — обеспокоенно спросил я, стараясь не смотреть ему в глаза.

Прошка ответил не сразу:

— И с полигоном распрощался. Да, человеку, который сам уже не летает, надо уходить от самолетов. Уходить дальше, чтобы не слышать звука, не видеть крыльев. Не растравлять душу.

На Киев поезд пойдет завтра. Но через три часа туда летит самолет. Я предложил Прошке лететь вместе.

— Но ты же знаешь, я не люблю летать на самолетах, — ответил мне Прошка. В этой фразе было столько горечи…

Сейчас я понимаю, что Прошка больше всего боялся, как бы в его душе не воспламенилась безумная страсть полета. Она таилась в нем холодным динамитом, и он боялся, чтобы кто-нибудь случайно не поднес к этому динамиту огнепроводный шнур.

Мы расстались и долгие годы ничего не знали друг о друге.

И вот Прошка в Москве. Так неожиданно!

Мы встретились, как и сказал Куземкин, в десять утра у «Сокола». Прошка стоял у подземного перехода, где продают цветы. Когда увидели друг друга, он артистически приподнял голову и развел в стороны руки: вот, мол, встреча! Блеснули огнем два ряда золотых зубов, озарилось светлой улыбкой его доброе и живое лицо. Чуб у Прошки заметно убавился, плечи стали шире и, похоже, крепче. А глаза совсем не изменились. Они были чистыми и ясными, как небо. В них по-прежнему пламенел огонь и угадывалась мгновенная реакция летчика. Нет, все, что дало человеку небо, остается с ним на всю жизнь.