Изменить стиль страницы

— Самая страшная болезнь человечества — войны. — Эти первые слова Митя проговорил еще спокойно. — Они происходят бесконечно, сколько помнит история. Почему? Говорят, что войны развязываются не людьми, не простым народом, а разными придуманными гнусными идеями, в которые заставляют верить всех. Очевидно, так оно и есть. Никакие сумасбродные идеи не представляли бы силы и не были бы опасны, если бы не находились исполнители их. Но если мы не можем остановить процесс возникновения зловещих идей, то заставить человечество оглянуться на свои деяния можем и должны. А как это сделать? Написать книгу, в которой была бы рассказана вся наша история, вернее, история человечества? Может быть, это возможно и придет время — кто-нибудь возьмется и напишет, но книга всего-навсего только книга, она не способна дать того зримого представления, какое встряхнуло бы наши умы. Музыка? Но у нее свои, и тоже ограниченные, возможности. Скульптура? И здесь существует круг, за пределы которого никакой ваятель не в силах перешагнуть. Остается одно — живопись, художественное полотно, на котором можно создать и объем, и глубину, и, главное, то самое впечатление, что вот она, разом вся перед тобою, история, ужасная, несправедливая, злая, и выбирай сам: либо будешь продолжать творить зло, либо жить мирно и украшать землю. Дело еще в том, что память человеческая не беспрерывна, а, как восходящие ступени лестницы, расчленена на отвесы и плоскости; каждое поколение уносит с собой свои страдания, а следующему приходится испытывать все сначала, потому что — как ни страшна война в пересказах, но пережитое стариками для молодых людей остается абстракцией, и я не исключение, нет-нет! — перебивая себя, воскликнул Митя. — Самой настоящей абстракцией, тем, что принимается рассудком, но не чувствами, и потому не может быть и не становится сдерживающей силой, которая в нужный момент заставила бы человека сказать себе: «Стоп! Этого делать нельзя! Нельзя убивать ближнего только из-за того, что кому-то из собратьев твоих показалось, что тебе тесно и неуютно живется на земле». Именно  т е б е, а не  е м у, ибо без этого величайшего обмана ты и сам никогда не возьмешь в руки оружие. Нужна картина, Аня, стоя перед которой каждый бы трезвел и хватался за голову. И я не первый думаю об этом. Во всяком случае, полагаю, что не первый. Так думали многие, даже пытались создать нечто. Груда черепов, например; или еще: гробы с мертвецами, повисшие один над другим... Но мне хочется не частностей, а обобщений, не отдельное зло, а всю эволюцию его, весь процесс в разрезе: и черепа, и гробы с мертвецами, и витающие над всем этим (для каждой эпохи свои!) злые, но облаченные в благородство идеи, и оружие — от каменных топоров, колчанов и стрел до зловещего атомного гриба над Хиросимой, и страдания, эта неизмеримая, но все же чем-то можно ее измерить, раз она существует, человеческая боль. Один бывший фронтовик как-то сказал мне, что вся моя затея — бред, ерунда, глупость, что зло неистребимо и что никакие художественные полотна не способны изменить образ мыслей и жизнь человечества. «Зло в другом», — сказал он. Но в чем? в чем? — повторил сейчас Митя. Он на секунду замолчал, вспомнив, как после встречи с Дорогомилиным, которая происходила здесь же, в этой комнате, он долго не мог заснуть, ходил из угла в угол, останавливался перед белым полотном и снова ходил, мучительно проверяя и перепроверяя то, как сам он понимал жизнь и движение жизни; он мысленно спорил тогда с Дорогомилиным, доказывая, что причина зла (не вообще зла, а того, какое он имеет в виду: когда люди берут в руки автоматы и идут покорять другие народы и земли), — причина прежде всего в неведении; в незнании истории, ужасов, страданий; но Дорогомилина не было в комнате, и Митя лишь доказывал себе, что и без того было очевидно и ясно ему. А что имел в виду Дорогомилин, говоря: «...в другом», — так и осталось для Мити невыясненным, и потому сейчас, после секундного молчания, повернувшись к Лукашовой и взглянув на нее, он еще раз повторил: — В чем? Ему, видимо, зло действительно представлялось неистребимым, а я говорю о тысячах, миллионах, у которых нет в душе зла, но которые вынуждены страдать из-за того горя, какое приносят, нашествия и войны. Это зло едино для всех, я убежден, и, раз оно едино, оно может быть уничтожено, если наступит прозрение. Я не боюсь неудачи. Всякое может случиться. Но я не отступлюсь, потому что все это надо людям, понимаешь, Аня, людям, нам. Я перебрал десятки вариантов, набрасывая схему будущей картины. Было и решение горизонтальное, что ли, если так можно сказать, и елочное, когда каждая отходящая от стержня ветвь должна была представлять собою эпоху, но самое лучшее, на чем пока остановился, это — как бы разрез земной коры с напластованными эпохами. Все полотно я разделю на полосы, нарастающие вверх, на столетия, и одинаковыми для каждого столетия будут лишь черепа и кости, кровь, слезы, и страдания, и разными, для каждого времени свои, витающие над людьми зловещие идеи и свое оружие уничтожения.

Эскизы и зарисовки были уже давно разложены им, он стоял возле большого белого полотна для будущей картины и говорил почти не прерываясь, то глядя на полотно, то оборачиваясь и глядя на странно похорошевшую (он замечал это) и сидевшую тихо Лукашову, и не думал, что был уже поздний час и что пора было ей уходить домой. Ему хотелось еще рассказать о цифрах, которые он собирался поместить на картине, и он говорил:

— Они не помешают, а только усилят впечатление, да я и не собираюсь выдерживать все в строгой, классической, скажем, форме, у меня другая задача. — Почти прислонясь к белому холсту, он начал показывать рукою, где он намеревался расположить эти пока еще хранившиеся в архивах, не выписанные и не обработанные им разные статистические данные о всех известных истории минувших войнах. — Сотни погибших, тысячи, миллионы, десятки миллионов унесенных войнами жизней — что может быть нагляднее и ужаснее этого возрастающего потока смертей? И хотя, я понимаю, не так просто узнать эти цифры, придется перерыть тома разных сообщений, может быть, заглянуть в летописи или еще, я не знаю пока, в какие источники, но любые трудности — это всего лишь очередной барьер, который только кажется высоким, потому что у страха глаза велики, но на самом деле его можно преодолеть. Меня ничто не пугает, Аня, впереди целая жизнь, и, право же, если стремиться, кое-что можно успеть в ней.

Удовлетворенный тем, что высказал все наболевшее, что жило в нем, и добавив в заключение: «Ну вот», Митя принялся расправлять эскизы, лежавшие на полу, концы которых скручивались, так что нельзя было ничего разглядеть; Лукашова же, которой показалось (несмотря на то что она как будто знала все о картине) необыкновенным все, что она услышала сейчас от Мити, — она продолжала смотреть на белое полотно, прислоненное к стене; она чувствовала себя как бы перенесенной из маленькой, будничной, где все ограничено (то ли стенами и потолком, когда в комнате, то ли фасадами зданий, когда на улице) и все движется по какому-то замкнутому кругу — ночь, день, работа, сон, — в иную, огромную, с ощущением бесконечности пространства и времени жизнь, и ей было приятно и страшно оттого, что произошло с ней это. Она не вникала, да и не могла вникнуть в суть того, о чем говорил Митя, но ей вполне понятно было главное — что он желает добра людям и что желание это в нем настолько сильно и так благородно, что невозможно ни возразить, ни противостоять ему; ей снова и еще яснее, чем прежде, казалось, что она встретила человека удивительного, не похожего ни на кого из всех других ее знакомых, и то, что он сам пригласил ее к себе (она верила теперь в это) и что был откровенен сейчас с ней, лишь подтверждало, что она нравится ему, и она вся как будто горела от мысли, что именно он, Митя, может стать ее мужем. Она встала, продолжая, однако, смотреть на полотно, когда Митя подошел к ней. Он хотел что-то еще сказать ей, но, притронувшись к ее руке и почувствовав близко перед собою ее лицо, он не то чтобы увидел, но понял, что выражали ее глаза, и неожиданно смутился под этим ее тревожно-радостным и счастливым взглядом. «Нет. Нет, нет, — сказал он себе, опровергая то, о чем не просто подумал, но что как бы само собою вдруг открылось ему — возможность близости с Лукашовой. — Нет», — повторил он, посмотрев на нее уже другим, оценивающим взглядом. Он был теперь так близко от нее, что, казалось, слышал ее дыхание; он видел ее худое плечо, грудь, белую шею и видел лицо, сверху и ярко освещенное светом, и хотя не говорил себе: «Что-то есть в ней особенное», но сознавал именно это; он ладонью обхватил ее сухую руку и, испытывая желание теперь же, сию минуту сделать для нее что-то хорошее, но не находя, что можно бы сделать, лишь слегка наклонился к ее лицу и спросил: — Тебе было интересно?