— Не пойдет, — сказал тогда политрук Гаврилов.

Вся ленкомната, набитая этими ротными сачками-артистами, разом повернула к Гаврилову свои тридцать с лишком голов. В стихотворении были еще слова про то, как хорошо шестидюймовками бить по Кремлю, но Гаврилов, не касаясь этого, ответил:

— Не для того революция была, чтоб кошек спасать.

— А вы сами, товарищ политрук, участвовали? — наведя невинно-ехидные глаза, спросил читальщик.

— Я — нет, да и Маяковский твой — нет.

— Он «Окна РОСТА» рисовал.

— Это что? Картинки? — притворился темной деревней Гаврилов.

Хоть он и был политруком и как бы родным отцом и покровителем самодеятельности, но самозваных артистов терпеть не мог и считал их всех до одного лодырями. «Настоящий боец, — считал Гаврилов, — тот, кто от службы не бежит и товарища за себя в караул или в кухонный наряд не гоняет. А все эти сборы, проверки-репетиции, простые и генеральные, — одна мура и безделье. Повод командирских жен за сценой потискать. Настоящий боец, да и парень настоящий, он тебе без всяких репетиций на марше такое к месту отмочит, что рота животы надорвет. А со сцены да по бумажке или на память выучить — это каждый дурак сумеет».

Но вслух он этих мыслей не высказывал, потому что самодеятельность считалась надежным помощником командиров и политработников в деле укрепления воинской дисциплины, и, пока ходил в политруках, он соглашался с этой формулой, стараясь только пореже ее повторять.

— А вы знаете, — взвился тогда в ленкомнате новенький боец, — что «Маяковский есть и остается лучшим, талантливейшим поэтом»? Знаете, кто это сказал?

— Знаю, — ответил Гаврилов.

— То-то, — сказал боец под одобрение всех этих самонадеянных сачков. Видно было, что они ни в грош не ставят политрука.

«Вот крючки на мою голову! За кого, смельчаки, хоронитесь?!» — обиделся он тогда не столько за себя, сколько за весь политсостав РККА.

— А ну, дай-ка книгу. Других, что ли, стишков нету? Вот про паспорт можно или про город-сквер…

Он взял толстый большой том, раскрытый на первых страницах, глянул на вытянутое глистой стихотворение и, еще не разобрав всего, заметил под ним цифру: «1918».

— Не пойдет, — повеселел, возвращая книгу.

— Разрешите обратиться к комиссару полка! — звонко крикнул салага.

— Обращайтесь, — усмехнулся Гаврилов. — Только он тоже не позволит. Твой Маяковский советской эпохи, а стихи-то военного коммунизма. Неувязочка? А? — И салага не то чтобы был посрамлен, но закрылся.

«А может, и прав был Маяковский? — думал сейчас Гаврилов, разглядывая в бинокль три платформы и паровоз. — Хоть и не кошки, а все же шлют транспорт, спасают, хотя его сейчас — полный дефицит. Хрен бы где в другой стране спасли!» И, вспомнив заодно челюскинцев и папанинцев, он примирился сразу с тем бойцом-декламатором, которого ранило во время бомбежки, и заодно с автором стихотворения, который сам себя застрелил.

— На, забирай, — протянул он лейтенанту бинокль и тут же простым взглядом увидел над медленным составом быстро растущий «мессершмитт».

Железнодорожная насыпь вильнула вправо, и теперь состав со стороны церкви был виден весь. Он пятился от самолета, а самолет пер на него. С первого захода «мессершмитт» только дал пулеметную очередь и круто пошел вверх. Скорость у истребителя была велика, а поезд еле тащился.

«Сейчас из пушки жахнет», — подумал Гаврилов.

По всему бугру стояли женщины, они остолбенело глядели на паровоз и истребитель.

— Ложись! — закричал Гаврилов. — Раненые где? — Он обернулся, но бойцов еще раньше отнесли в церковь. Кожаный уже лежал на земле, и боец, который пришел за кашей, тоже лежал подальше, возле костра. На бугре женщины прыгали в траншеи.

«Сейчас в котел даст, — подумал Гаврилов, глядя с земли, как самолет заходит издали, чтобы вырулить поближе к отползающему паровозу и расстрелять его из пушки. — Двадцать миллиметров калибр, пробьет…» И тут истребитель, летя почти по прямой, жахнул два раза в «овечку», но то ли не попал, то ли срикошетило, а только паровоз продолжал пятиться к разбитой станции.

— Ага! — обрадовался Гаврилов и повел взглядом за истребителем, который, полоснув по паровозу из пулемета, взрулил не очень высоко и закачал крыльями над картофельным полем. «Вроде хвалится? Так ведь не убил машиниста… — Капитан повернул голову к паровозу. Тот, все так же медленно, отползал к развороченной станции. — Нет, зовет своих», — решил Гаврилов и тут же услышал винтовочный выстрел. Из кабины «ГАЗа», приоткрыв дверцу и уложив на нее карабин, студент целился в истребитель.

«Пустое! — подумал капитан. — Не попасть. Да вреда тоже нет: за мотором не услышит…»

И действительно, «мессершмитт», помахивая крыльями, как ни в чем не бывало покачивался над картофельным полем.

«Улетит или нет? Улетит или нет? — нервно гадал Гаврилов, подпирая пальцами небритый подбородок. — Улетай! Смерть мне лежать на земле, хоть и сухо сейчас. Ну, лети отсюда!» — чуть не просил он, словно это был свой самолет, а не немецкий.

И тут за спиной, за церковью, завизжало, заревело заводской сиреной, — раз-раз-раз, — пошли взрывы, и сразу завыло кровельное железо, а над самим Гавриловым взмыл огромный желтый с красным носом и красными колесами бомбардировщик «Юнкерс-87».

Этот не играл с паровозом, как сытый кот с мышью. Косо, под самым малым углом перелетев рельсы, он кинул две бомбы, и Гаврилов, уткнув голову в землю, даже не успел понять, что железнодорожная эвакуация отменяется. Опять от свиста, рева и новых взрывов заложило уши — и второй, точно такой же огромный и желтый, бомбардировщик взмыл над Гавриловым поближе к железнодорожной насыпи. Визг сжимал голову и сдавливал затылок, не давая оглянуться, а надо было, ох как надо было поглядеть, что там, на бугре, сзади.

«Хоть бы в женщин не попало!» — уже не думал, а скорее мечтал капитан, потому что тяжелая голова мыслей не принимала.

За церковью взорвалось еще два раза, а потом началась пулеметная стрельба. Она прошивала вой сирен и грохот кровельного железа.

— У-у-у! — неслось над всем полем, то глуша, то чуть отпуская, чтобы снова еще сильней оглушить.

«Да что им, воевать не с кем? — тоскливо пронеслось в голове. Тут же рядом проскочили земляные брызги от пулеметной очереди. — Это они по тому берегу», — вспомнил он, слыша новые взрывы, идущие со стороны церкви.

— Твою оборону бомбят! — шепотом крикнул он кожаному, но тот лежал, не подымая головы. — Привыкай! — крикнул капитан, но кожаный, видно, не услышал, потому что снова начал нарастать вой снижающихся «юнкерсов». Теперь они пролетали над бугром и картошкой, чуть сторонясь церкви, а «мессершмитт», как меньшой брат, висел над ними, радостно покачивая крыльями.

«Воем берут, — соображал Гаврилов, постепенно привыкая к надрыву сирен. — На патроны не щедрятся». И тут опять (словно сглазил!) полоснуло очередью по земле, и вслед уходящему гулу зазвенело стекло… «По «ГАЗу»», — понял он и из-под прижатой руки глянул на полуторку. Лобовое стекло из нее вылетело, но студент был жив, и ствол карабина медленно полз по верхнему краю дверцы.

— Ишь ты! — попробовал усмехнуться капитан. — А что? Так и надо. Эй, учись у наших! — крикнул он кожаному, но тот все еще лежал, вдавясь в серую землю.

С бугра железнодорожную насыпь было видно хуже, но женщины и оттуда во все глаза следили за самолетом и поездом. Никто не знал, что состав послан за ними, и его просто жалели, потому что с рельсов ему некуда было деться — не грузовик. Паровоз отступал все ближе к бугру, а самолет спускался на него, и, когда в первый раз не рассчитал и промахнулся, на бугре обрадовались, но тут же поняли, что станция разбита и деваться поезду все равно некуда. Самолет ушел в небо, потом снова вернулся, ударил из пушки, а паровоз все отползал и отползал к разбитой станции. На бугре обрадовались и стали кричать и махать руками:

— Назад! Назад крути!