И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти безо лба и с калмыковатым разрезом глаз увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, — кивнул головой по направлению к казенке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свернутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.

— А ты, нешто, бывал у нево? — спросил один из игравших в замысловатую игру со жгутом.

— А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником да с волохами.

— Так, стало, Кочубейшу взяли?

— Вестимо, взяли… И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведенная… Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладет. Полковник, перекрестившись как след, говорит: «По приказу-де гетмана я приехал за тобою, имать тебя за приставы». — «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменьщика. Я, гыть, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыть, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». — «Не слушаю-де я, гыть она, вашего гетманишки, бездельника бл… ина сына: покажь царский указ». А полковник — от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она — уж и ешь ее мухи — Бога не побоялась: возьми да прямехонько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь!.. Уж это как есть последнее самое дело — баба в алтарь…

— Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.

— Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай постражду меж алтарем, как Захария!»

— Это кто ж Захарий-то?

— Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.

— Ну и что ж — взяли медведицу?

— Имали… Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками — сама пойду на плаху!» Ну и пошла, а мы за ей да на двор… А на дворе назавстречь к нам дочка ейная идет, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокосая, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идет и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит — и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего — самое-де берут… Жалко ее стало, страх как жалко! А за ей идет старушка старенька, нянька, сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит… Вот тут мы и попили гарилки этой — в мертвую голову пили, потому погреб казаки ихние, черкасские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую гарилку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошел изменой…» Ну и попили!

— А их куда же, Кучубейшу — ту с дочкой?

— В Батурин за приставы привезли.

Солнце клонилось все ниже и ниже, тени от берегов и берегового лесу становились длиннее, досягая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться еще медленнее, ее несло только течением.

По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жилье, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.

— Тихая сторона, не то что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.

— А ты, нешто, и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар со сросшимися бровями.

— Бывал и на Волге… А ты спроси — где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.

— А с чего смута была?

— Да все из-за бород да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, — ну и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами… Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..

У казенки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась черная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребренными сединою усами. Давно небритый подбородок так же чернел и серебрился густою щетиною.

Трудно было узнать в этом лице Кочубея — до того изменился он; а это был он, отец Мотреньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого еще прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в дому у него поселилось горе и его любимая дочка гасла как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли еще осталось до конца… Да, конец приближается… Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Еще при Дорошенке и Самойловиче, но и их давно нет.

Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотренька?.. А все из-за нее это… А чем она виновата? Виновата «личком биленьким, станом тоненьким, карими очами, черными бровами…»

Солнце все ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру… «Ой, полети ты, черненькая галко, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та з родины висти»… Улетела и галка.

А как спина болит от пыточных ударов!.. Боже правый!..

Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот веселый Искра Иван, что так любил «жарты»… Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея: и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.

— Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.

— Заснув трохи… хоть сонною думою дома, у Полтави, побував…

— А мене и сон не бере… Десь там выспимось… голова буде спати сама собою, а тило само собою.

Отворилась дверца в казенке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов — Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.

Вельяминов — Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.

— А далеко еще до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевших в своем арестантском углу.

— Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.

— Завтра, на день апостолов Петра и Павла, это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник, потом он прошелся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позевывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и все никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий»…

Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень — все мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы: это стада возвращались с полей к жилью.

Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий»…

— А пора бы, кажись, и к берегу… Завтра в Киев поди рано приплывем, — сказал он рулевому.

— Бог даст, рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.