Изменить стиль страницы

– Что мне, – говорю, – от вашего общего блага и от ваших рабочих, когда все это у вас делается по секрету? Есть такая поговорка! "Где секрет, там нечисто…" Вот скажи мне прямо, зачем он поехал, Феферл, и куда?

– Все, – отвечает, – скажу, только не это! И не спрашивай лучше! Поверь, со временем все узнаешь. Бог даст, услышишь, может быть даже вскоре, много нового, много хорошего!

– Аминь! – говорю. – Дай бог! Твоими устами да мед пить! Но чтоб наши враги так здоровы были, как я знаю и понимаю, что тут у вас творится и что означает вся эта канитель!

– В том-то, – отвечает она, – и беда, что ты этого не поймешь!

– Что ж, это так замысловато? Я, кажется, с божьей помощью, и более заковыристые вещи понимаю…

– Этого, – говорит она, – одним умом не понять, это чувствовать надо, сердцем чувствовать…

Так говорит она мне, Годл то есть, а лицо в это время у нее пылает, глаза горят. Будь они неладны, дочери Тевье! Захватит их что-нибудь, так уж целиком – с головой и сердцем, с душой и телом!

Расскажу я вам вкратце: проходит неделя, и две, и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь – ни ответа, ни привета. "Ни гласа, ни отзыва", – ни письма, ни весточки.

– Пропал, – говорю, – Феферл! – и поглядываю на свою Годл. Ни кровинки в лице. Выискивает, бедная, себе работу по дому, хочет, видать, горе свое заглушить… Но хоть бы вспомнила о нем! Тихо! Как будто никогда и не было на свете никакого Перчика!

Но вот однажды случилась такая история: приезжаю домой, вижу – моя Годл ходит заплаканная, с набухшими веками. Начинаю расспрашивать и узнаю, что был недавно какой-то длинноволосый и о чем-то шептался с ней, с Годл то есть. "Ага! – думаю. – Это, наверное, тот самый, который удрал от богатых родителей и носит рубаху навыпуск…" И, недолго думая, вызываю Годл и сразу же беру ее в оборот:

– Скажи-ка мне, дочка, ты получила от него весточку?

– Да!

– Где же он, твой суженый?

– Далеко! – говорит.

– Что он поделывает?

– Сидит.

– Сидит?

– Сидит.

– Где сидит? За что?

Молчит. Смотрит мне прямо в глаза и молчит.

– Скажи-ка, мне, дочь моя, – говорю я, – насколько я понимаю, он сидит не за воровство. Но в таком случае это у меня в уме не укладывается: коль скоро он не вор и не жулик, – за что же он сидит, за какие такие грехи?

Молчит. "Не говоришь, – подумал я, – не надо! Твое сокровище, не мое! Ну и шут с ним!" Но в сердце я ношу боль. Ведь я все же отец! Недаром в молитве говорится: "Как отец детей своих жалеет", – отец отцом остается.

Короче говоря, было это в седьмой день праздника "кущи"[12], вечером. Уж у меня так заведено, что в праздники я и сам отдыхаю и лошаденке отдых даю, как сказано в писании: "Ты и вол твой, и осел твой и сам отдыхай, и жена твоя и лошадь твоя…" Да и то сказать, в Бойберике делать уже почти нечего: чуть только запахнет осенью, дачники разбегаются, словно крысы в голодную пору, и Бойберик превращается в пустыню. В такое время я люблю сидеть дома на завалинке. Это для меня самая лучшая пopa. Каждый хороший день – дар божий. Солнце уже не пышет жаром, оно ласкает мягко, душу живит. Лес еще зелен, от сосен по-прежнему пахнет смолой, и кажется мне, что лес выглядит празднично, как божьи кущи. Вот здесь, думаю я, господь справляет праздник. Здесь, а не в городе, где шум и сутолока, где люди носятся как угорелые, душу себе выматывают в погоне за куском хлеба, где только и слышно, что деньги, деньги и деньги! А уж вечером, да еще в такой праздник, – здесь и вовсе рай земной: небо синее, звезды сверкают, переливаются, мигают, совсем как человеческие глаза. Иной раз случается, – пролетит стрелой звезда и оставляет после себя на секунду зеленоватую черту – это закатилась чья-нибудь звездочка, чье-то счастье кануло. Ведь что ни звездочка, то чья-то доля… "Хоть бы не моя судьба бесталанная", – думаю я и вспоминаю о своей Годл. Уже несколько дней как она чего-то приободрилась, ожила, совсем другая стала. Кто-то ей письмо привез, верно от него, от Перчика. Хочется, страсть как хочется знать, что он пишет, но спрашивать не желаю. Молчит – и я молчу. Словно в рот воды набрал. Тевье – не баба, Тевье может и подождать.

Между тем выходит сама Годл, усаживается рядом со мной на завалинке, оглядывается по сторонам и говорит тихонько:

– Знаешь, папа? Я должна тебе кое-что сказачь: сегодня мы с тобой распрощаемся… Навсегда…

Говорит она тихо, чуть слышно, и смотрит на меня так странно, что вовек мне этого ее взгляда не забыть. "Топиться хочет", – мелькнуло у меня в голове. Откуда такая страшная мысль? Дело в том, что недавно по соседству с нами случилась такая история: еврейская девушка влюбилась в деревенского парня и ради него… понимаете, конечно? Мать от горя заболела и умерла, отец растратил все, что имел, стал нищим. А парень раздумал и женился на другой. Тогда девушка пошла к речке, бросилась в воду и утонула…

– Что значит – ты прощаешься со мной навсегда? – спрашиваю я и опускаю голову, чтобы она не видела, как помертвело мое лицо.

– Это значит, – отвечает она, – что я уезжаю завтра на рассвете… Мы уже никогда больше не увидимся… никогда.

Немного отлегло от сердца. "И за то слава богу! – думаю я. – И то благо могло быть и хуже, а хорошему ведь конца-краю нет…"

– Куда же, к примеру, ты едешь, если, – говорю, – я достоин узнать об этом?

– Я еду к нему.

– К нему? А где же он сейчас?

– Пока что он еще сидит, – отвечает она, – но скоро его высылают.

– Значит, ты едешь попрощаться с ним? – прикидываюсь я дурачком.

– Нет, – отвечает, – я еду за ним туда.

– Туда? Куда же? Как это место называется?

– Еще, – говорит, – точно неизвестно, как называется место, но это очень далеко отсюда, страшная даль…

Говорит она, Годл, и кажется мне, что произносит она слова с гордостью, как будто он совершил нечто такое, за что следовало бы наградить его медалью в пуд весом!.. Что можно ответить на это? За такие речи отец должен был бы рассердиться, отхлестать по щекам или отчитать как следует! Но Тевье – не баба. Я считаю, что злиться – значит дьяволу угождать. И я, как обычно, привожу стих из писания:

– Вижу я, дочь моя, что ты выполняешь завет божий: "А потому да покинет…" Оставляешь ради Перчика отца с матерью и отправляешься в неведомые края, в пустынные места, на застывшее море, туда, где странствовал на корабле Александр Македонский и попал на дальний остров к дикарям, как я читал когда-то в одной книжке…

Говорю я это полушутя, полусердито, а сердце у меня плачет. Но Тевье – не баба. Тевье сдерживается. Да и она, Годл то есть, тоже духом не падает. Отвечает мне обстоятельно, не торопясь, обдуманно. Дочери Тевье умеют говорить.

И хоть я и сижу, понурив голову, и с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее вижу. Вижу ее лицо, усталое и бледное как луна, и сдается мне, что голос у нее как будто приглушен и дрожит… Броситься ей на шею, просить, умолять, чтоб она не ехала? Но я знаю, что из этого ничего не выйдет. Провались они, мои дочери! Уж если втюрятся в кого-нибудь, так всем, всем сердцем, всей душой без остатка!

Словом, просидели мы на завалинке долго-долго, чуть ли не всю ночь. Больше молчали, нежели говорили, да и говорили-то мы полусловами… Она говорила, я говорил… Об одном только я спрашивал: где это слыхано, чтобы девушка вышла замуж только для того, чтобы потом следовать за мужем куда-то к черту на рога? А она мне:

– С ним – хоть к черту на рога!

Я, конечно, стараюсь ей доказать, как это глупо. А она по-своему объясняет, что мне этого не понять. Тогда я привожу ей пример: курица высидела утят. Утята только встали на ноги, побежали к речке – и в воду, а наседка, бедная, квохчет.

– Что ты, – говорю, – на это скажешь, доченька?

вернуться

12

"Кущи" – осенний еврейский религиозный праздник. (Имеется ввиду праздник Суккот. Сукка – ритуальный шалаш, в котором евреи живут во время недели праздника. Примечание Б.Бердичевского).