— Так вы чого лаетесь, як псы! Подите вы вон пид такую мать…
Солдаты ругались, но когда матросы уходили, начинали по их следам:
— Та що ж, що правда, то правда… Матросня хочь брехливый народ, а правду говорять. Чого ж балшевики нам не помогають? Козаки навалились, чого ж з Москвы подмоги не шлють — об себе тильки думають.
Из чернеющего даже среди темноты ущелья точно так же послышались выстрелы, и в разных местах на секунду вспыхивали и гасли огоньки, немножко потрещал пулемет, и лагерь медленно и громадно стал погружаться в тишину и покой.
И точно так же в пустой даче, выходившей верандой на невидимое море, собрался командный состав обеих колонн. Не открывали собрания, пока верховой во весь опор не прискакал и не подал стеариновых свечей, добытых на поселке. Так же на обеденном столе разостлана карта, паркетный пол в окурках, на стенах сиротливо и разорванно дорогие картины.
Смолокуров, громадный, чернобородый, добродушный, не знающий, куда девать физическую силу, сидит в белой матроске, расставив ноги, прихлебывает чай. Командиры частей кругом.
По тому, как курили, перебрасывались, давили ногой папиросы, чувствовалось — не знали, с чего начать.
И точно так же каждый из собравшихся считал себя призванным спасти эту громадную массу, вывести ее.
Куда?
Положение смутное, неопределенное. Что ждет впереди? Одно знали: сзади — гибель.
— Нам необходимо выбрать общего начальника над всеми тремя колоннами, сказал один из командиров.
— Верно!.. правильно! — загудели.
Каждый хотел сказать:
«Разумеется, меня выбрать», — и не мог сказать.
А так как все этого хотели, то молчали, не глядя друг на друга, и курили.
— Надо ж, в конце концов, что-нибудь делать, надо же кого-нибудь выбирать. Я — Смолокурова предлагаю.
— Смолокурова!.. Смолокурова!..
Вдруг из неопределенности был найден выход. Каждый думал: «Смолокуров отличный товарищ, рубаха-парень, беззаветно предан революции, голосище у него за версту, уж больно хорошо на митингах ревет, а на этом деле голову свернет, тогда… тогда, конечно, ко мне обратятся…»
И все опять дружно закричали:
— Смолокурова!.. Смолокурова!..
Смолокуров растерянно развел громадными руками.
— Да я, что ж… я… сами знаете, я по морской части, там хоть дредноут сверну, а тут сухопутье.
— Смолокурова!.. Смолокурова!..
— Ну да что, я… хорошо… возьмусь, только помогайте вы все, братцы, а то что ж это выходит, я — один… Ну, хорошо. Завтра выступать — пишите приказ.
Все отлично знали, пиши не пиши приказы, а больше делать нечего, как волочиться дальше, — не стоять же на месте и не идти назад к казакам, на гибель. И все понимали, что и им делать нечего, разве только дожидаться, когда Смолокуров запутается и своими распоряжениями свернет себе шею. Да и свернуть-то нечем — тащись и тащись за Кожуховой колонной.
И кто-то сказал:
— Кожуху надо приказ послать — выбран новый командующий.
— Да ему все одно, он свое будет, — загудели кругом.
Смолокуров треснул кулаком, и под картой застонали доски стола.
— Я заставлю подчиниться, я ззаставлю! Он и к городу ушел с своей колонной, позорно бежал. Он должен был остаться и биться, чтобы с честью лечь костьми.
Все на него смотрели. Он поднялся во весь свой громадный рост, и не столько слова, сколько могучая фигура с красиво протянутой рукой были убедительны. Вдруг почувствовали — выход найден: кругом виноват Кожух. Он бежит вперед, не дает никому проявить себя, использовать вложенные в нем силы, и все напряжение, все внимание нужно на борьбу с ним.
Закипела работа. К Кожуху поскакал, догоняя среди ночи, ординарец. Сорганизовали штаб. Извлекли машинки, составили канцелярию, заработала машина.
Стали выстукивать на машинках обращение к солдатам с целью их воспитания и организации:
«Мы, солдаты, не боимся врага…»
«Помните, товарищи, что нашей армии трудности нипочем…»
Эти приказы размножались, читались в ротах, эскадронах. Солдаты слушали неподвижно, не сводя глаз, потом с большими усилиями, всякими хитростями, иногда с дракой доставали приказ, расправляли на коленях, свертывали собачью ножку и закуривали.
Кожуху тоже посылали приказы, но он каждый день уходил все дальше и дальше, и все больше пустым пространством ложилось между ними безлюдное шоссе. И это раздражало.
— Товарищ Смолокуров, Кожух вас в грош не ставит, прет себе и прет, говорили командиры, — и в ус не дует на все ваши приказы.
— Да что вы с ним поделаете, — добродушно смеялся Смолокуров, — я что ж, я по сухопутному не могу, я по морской части…
— Да вы ж командующий всей армией, вас же ведь выбрали, а Кожух — ваш подчиненный.
Смолокуров с минуту молчит, потом вся его громадная фигура наливается гневом:
— Хорошо, я его сокращу!.. Я ссокращу!..
— Что же мы плетемся у него в хвосте! Нам необходимо самим выработать план, наш собственный план. Он хочет берегом дойти до перевальной шоссейной дороги, которая от моря через горы в кубанские степи идет, а мы двинемся сейчас вот отсюда, через хребет, через Дофиновку, — тут старая дорога через горы, и будет короче.
— Послать немедленно приказ Кожуху, — загремел Смолокуров, — чтобы ни с места с своей колонной, а самому немедленно явиться сюда на совещание! Движение армии пойдет отсюда через горы. Если не остановится, прикажу артиллерией разгромить его колонну.
Кожух не явился и уходил все дальше и дальше и был недосягаем.
Смолокуров приказал сворачивать армии в горы. Тогда его начальник штаба, бывший в академии и учитывавший положение, когда не было командиров, при которых Смолокуров становился на дыбы, осторожно Смолокуров был невероятно упрям — сказал:
— Если мы пойдем тут через хребет, потеряем в невылазных горах все обозы, беженцев и, главное, всю артиллерию, — ведь тут тропа, а не дорога, а Кожух правильно поступает: идет до того места, где через хребет шоссе. Без артиллерии казаки нас голыми руками заберут, да к тому же разобьют по частям — отдельно Кожуха, отдельно нас.
Хоть это было ясно, но не это было убедительно. Было убедительно то, что начальник штаба говорил очень осторожно и предупредительно по отношению к Смолокурову, что за начальником — военная академия и что он этим не кичится.
— Отдать распоряжение двигаться дальше по шоссе, — нахмурился Смолокуров.
И опять шумными беспорядочными толпами потекли солдаты, беженцы, обозы.
Как всегда, в Кожуховой колонне, остановившейся на ночлег среди темноты, вместо сна и отдыха — говор, балалайки, гармоники, девичий смех. Или, заполняя ночь и делая ее живой, разольются стройные, налаженные голоса, полные молодой упругости, тайного смысла, расширяющей силы.
То вздымаясь, то опускаясь. И не море ли мерно подымается и опускается волнами молодых голосов? И не в темноте ли ночи разлилась нудьга, — тужать козаченьки, тужать молодые. И не про них ли, не они ли вырвались из неволи офицерья, генералов, буржуев, и не они ли идут биться за волю? И не печаль ли разлилась, печаль-радость в живой, переполненной напряжением темноте?
В си-не-сень-ким мо-о-ри…
А море тут же, внизу, под ногами, но молчит и невидимо.
И, сливаясь с этой радостью-печалью, тонко зазолотились края гор. От этого еще чернее, еще траурнее стоят их громады, — тонко зазолотились зубчатые изломы гор.
Потом через седловины, через расщелины, через ущелья длинно задымился лунный свет, и еще чернее, еще гуще потянулись рядом с ним черные тени от деревьев, от скал, от вершин, — еще траурнее, непрогляднее.
Тогда из-за гор вышла луна, щедро глянула, и мир стал иной, а хлопцы перестали петь. И стало видно — на камнях, на сваленных деревьях, на скалах сидят хлопцы и дивчата, а под скалами море, и на него не можно смотреть — до самого до края бесконечно струится, переливается холодное расплавленное золото. Нестерпимо смотреть.