Изменить стиль страницы

В этот же вечер Фурцева поехала со своим мужем, заместителем министра иностранных дел Н.Фирюбиным на прием во вьетнамское посольство. Там она не удержалась, выпила лишнего, почувствовала себя плохо и отправилась домой. Мужу полагалось по протоколу досидеть до конца. По дороге Фурцева заехала в министерство, взяла какие-то бумаги, а из дома позвонила дежурному по министерству. Дала указания, что назавтра делать зам. министрам, так как ее с утра не будет. После чего приняла горсть люминала и в 23 часа была мертва.

Муж приехал в час ночи и уже застал ее холодной. Так говорят. Правда ли?

На панихиде новое здание МХАТа было оцеплено, ибо в почетном карауле стояли члены Политбюро (Кириленко, Мазуров и Суслов). На траурном митинге в Новодевичьем кладбище выступил Царев. А муж упал на колени, рыдал и просился к ней в могилу.

Вот так и закончилась жизнь и карьера этой женщины. Карьера с ее взлетом и падением вроде бы нетипичная, но вместе с тем, как это ни парадоксально, характерная для того времени.

А началась ее жизнь в провинции, в рабочей семье. Потом сама стала работницей текстильной фабрики. Но у станка не задержалась, выдвинулась по комсомольской линии, поступила в Московский институт тонкой химии, где, став секретарем парткома института, далее уже пошла делать карьеру партийного работника. Говорят, будучи секретарем Фрунзенского райкома Москвы, уже умела по-свойски, «по-партейному», когда надо и матерком пустить. Далее, при Хрущеве вознеслась до секретарей Московского городского комитета. Ну а потом, участвуя в спасении Хрущева, была введена им в ареопаг — стала членом Президиума ЦК партии. Так что все могли видеть ее портреты на стенах Центрального телеграфа и в руках демонстрантов на праздниках.

А затем, как водится у политиков (ничто так не противно их глазу, как видеть тех, кому обязан спасением), была выкинута, как и прочие спасатели (Жуков, Мухитдинов, Игнатов), из ареопага и оставлена лишь на посту министра культуры. Ну, мужики, народ грубый, и как-то переварили опалу. Но женщина — существо хрупкое. Фурцева, по слухам, перерезала себе вены, и ее еле спасли. После чего начала попивать. Однако к деятелям культуры, к которым до того, как и полагается бдительному партийному руководителю, относилась подозрительно (а вдруг какую-нибудь идеологическую пакость протащат по злому умыслу или недомыслию?), так вот к ним потеплела.

Правда, был повод. А суть в том, что по партийной этике, человека, пошедшего на спад, надо если еще не подтолкнуть, то уж во всяком случае переменить к нему отношение к худшему. Поэтому, после попытки само-

убийства, которую партийные круги осудили (а где партийная выдержка?), Фурцева очень страшилась первой публичной встречи с деятелями культуры. Тем более, что до того она держала их в строгости.

Но вот наступил день, когда ей пришлось появиться перед этими гнилыми интеллигентами. С трепетом вышла она из-за кулис и направилась к трибуне. И — о, Боже! — что это? Зал встретил ее овацией! Эти гнилые, эти подозрительные, эти, среди которых много беспартийных и даже евреев, вдруг сочли нужным показать, что поддерживают ее! Что они... Нет, оказывается, они понимают нечто такое, в чем сам человек, не очень-то разбираясь, тем не менее отчаянно нуждается в трудную минуту.

Эта овация зазвучала в ее душе как: «Не сдавайся, Катя! Мы с тобой, Катерина! Наплюй, Фурциха, и пошли их всех сама знаешь куда!» Лишь постояв несколько секунд молча, она наконец нашла в себе силы и заговорила чуть хриплым голосом.

С тех пор и началось ее понимание. Нет, не искусства. В нем она, как и раньше, разбиралась не выше уровня самого рядового обывателя. Пришло понимание и, главное, доверие к тем, кто способен творить искусство.

Правда, что-то и раньше уже начало просачиваться в ее партийную голову. Но тогда это понимание носило чисто прагматический характер: этот делает дело, он дойная корова, а этот — пустой болтун, а от козла молока не жди. Уже и раньше она начинала строить свои коллегии и совещания так — сперва докладывали чиновники, затем выступали люди искусства, а затем подытоживала она. Причем старалась, чтобы и чиновников не обидеть, и не очень-то ставить рогатки драматургам и режиссерам, поскольку занавес, все-таки, ежедневно раздвигать надо.

Теперь же она не упускала случая и потоптать иного не в меру ретивого чиновника, взяв под защиту спектакль, за которым она хоть не всегда осознанно, но чувствовала настоящую работу. Дело доходило даже до того, что если на спектакль накладывала лапу секретарь по пропаганде горкома Москвы некая Алла Петровна Шапошникова, то Фурцева, когда к ней приходили с жало-

бой на это люди театра, тут же хватала трубку и при всех отрезала: «Алла Петровна? Этот вопрос я беру на себя!» И с треском, не дожидаясь ответа, клала трубку: «Все! Можете играть!»

И вообще, с тех пор к ней можно было прийти и говорить почти откровенно. Я написал «почти» не потому, что ей нельзя было доверять, — она не подвела бы, — а потому что не вполне можно было доверять ее стенам.

Но вернемся к тому времени, когда Фурцева еще только была поставлена Хрущевым на пост министра культуры. Как выше было сказано, она собрала нас тогда и начала с того, что сообщила, в какое прекрасное, ну просто великолепное время мы живем. После чего воскликнула: «Не понимаю я вас, драматургов! Что вам надо? Вот недавно я была на ткацкой фабрике. Видела одну ткачиху. Она получила орден Ленина за 30 лет беспорочной службы. И за все эти 30 лет — никаких конфликтов. Вы слышите, никаких! Вот о чем надо пьесы писать! А вам все какие-то конфликты, конфликты нужны! Ну зачем?!»

И она, искренно недоумевая, начала поправлять свои золотистые роскошные волосы. Так как при этом ее стройная фигурка очень славно изогнулась, а бюст дразняще приподнялся, то Фурцева, наверное, сочла, что убедила нас как словесно, так и визуально. Очевидно, в тех партийных кругах, откуда она к нам произросла, такие аргументы, особенно визуальный, действовали безотказно. Неотразимо. Но на визуальную часть присутствующая, искушенная театром аудитория даже не крякнула. Зато от словесной мы едва ли не обмерли. Ну что тут скажешь? И хотя среди нас были и авторы «теории бесконфликтности», которые, выслушав эту тираду, согласно закивали головами, изобразив на лицах умиление, но даже они промолчали. Ибо одно дело провозглашать то, что от тебя хочет услышать начальство, а другое — попробуй, напиши такое, да чтобы зрители в антракте не разбежались. Иными словами, все поняли: беда. После чего наступила тягостная пауза. Однако Фурцева — чуткий, все-таки, человек — не услышав ожидаемого ответного восторженного всхлипа и выступлений, свернула тему.

Так она начинала.

А далее, прошло некоторое время, и она после нескольких совещаний начала понимать, что перед ней сидят совсем не те люди, к которым она в партийной среде привыкла. Так на одном из совещаний, где был установлен строгий регламент, во время выступления Николая Павловича Акимова, как всегда остроумного и ехидного, Фурцева все время его перебивала. На что Акимов, склонив свою хитрющую голову набок, в наивежливейшей манере произнес: «В следующий раз, Екатерина Алексеевна, я обязательно захвачу с собой шахматные часы. И буду переключать их, когда станете говорить вы». Все засмеялись, захлопали, а Фурцева больше никогда в этот раз не перебила. У партработников такой реплики, разумеется, не могло быть.

В другой раз, когда Афанасий Салынский отозвался положительно о каком-то спектакле, Фурцева, перебив его, заметила, что ей известно другое мнение, выше которого быть не может. На что Салынский возразил, что есть нечто, выше всякого мнения. И, когда Фурцева грозно вопросила: «Что же это?!» — Салынский, побледнев как полотно, промолвил: «Истина!» И опять зал грохнул аплодисментами. А Фурцева, наверное, отметила, что и такое тоже в привычной партийной аудитории никогда бы не прозвучало.

Скоро она стала разбираться в людях и, как всякая женщина, огромное значение придавала тому, симпатичен ей человек или нет. Кроме того, будучи эмоциональной, она, взволнованная спектаклем или чьим-то выступлением, пусть не логичным, но искренним, готова была, оказывая нужную поддержку, пойти даже на смелый шаг. Даже на риск.