— Я остаюсь здесь. Я пользуюсь льготой, меня не могут отправить на фронт.
Ждали долго, шли часы. Пронесся слух, что мы уедем только завтра. Вдруг тишина, все подобрались и стали навытяжку: дверь распахнулась, и вошел комендант де Траншо.
Женщины столпились возле стены. Какой-то штатский, поджидавший офицера, подошел к нему со шляпой в руке и заговорил вполголоса.
— Ну, друг мой, — сказал комендант, отходя от него с военной решительностью, — не стоит хлопотать: через два месяца война будет кончена!
Он подошел к нам. На кепи у него белела полоска.
— Комендант вокзала, — сказал кто-то.
Де Траншо обратился к нам с краткой, зажигательной патриотической речью. Он говорил о великом реванше, столь желанном для всех французов. Уверял, что в будущем эти дни станут нашей гордостью, взволновал нас и в заключение прибавил:
— Ну, а теперь прощайтесь с родными. Теперь с женщинами покончено. И в дорогу! Я провожу вас до вокзала.
Последняя сумятица; звуки поцелуев и причитания наполнили большой зал.
Обняв Мари, я поспешил к товарищам. Выстроились на улице, по четыре в ряд. Пошли. Тротуары были забиты провожавшими. Я испытывал в эти минуты чувство восторга и настоящую горячку славы.
На углу одной улицы я заметил Крийона и Мари, забежавших вперед, чтобы еще раз меня увидеть. Они махали мне руками.
— Ну, смелей, ребятки! Не на смерть же идете! — крикнул Крийон.
Мари смотрела на меня и не могла слова сказать.
— В ногу! Ровней! Раз, два! — командовал унтер-офицер Маркасен, шагая рядом с колонной.
Мы прошли через весь квартал. И в темной бесконечности, среди мира вещей, от которых мы уходили широкими, размеренными шагами, сливавшимися в единый шаг, мой сосед, крестьянин, качал головой и ронял отрывистые слова.
— Неразбериха! — бормотал он. — С тех пор как это началось, я ничего еще не успел понять. А знаешь, есть ведь такие, что говорят: «Я понимаю». Ну так я скажу тебе: неправда это!
Вокзал. Не останавливаемся: желтый барьер, который никогда не снимают, снят. Нас ведут через лабиринт чуть поблескивающих железнодорожных путей и загоняют на темную крытую платформу с чугунными столбами.
И тут мы вдруг поняли, что мы одни.
Город, жизнь остались там, за пределами этой угрюмой равнины рельсов, платформ и мрачных приземистых строений, заполнивших необозримое пространство. Сумерки приносят свежесть, охладившую наши потные тела и наш энтузиазм. Мы дрожим. Ждем. Вечереет; вот и совсем темно. Ночь замыкает каждого в его тесной бесконечности. Трясемся от холода и ничего уже не видим. Под навесом, где мы топчемся, я едва различаю темную беспокойную массу, слышу гул голосов и запах табака. Огонек спички, красная точка папиросы то здесь, то там освещают чье-нибудь лицо. А мы все ждем, праздные и взвинченные ожиданием, садимся на землю, жмемся друг к другу. Мрак и пустыня.
Проходит несколько часов. Наконец появляется унтер-офицер Маркасен с фонарем в руке и пронзительным голосом делает перекличку. И снова уходит. И снова мы ждем.
В десять часов, после многих ложных тревог, объявляют, что подают наш поезд. Он подходит, все вырастая и вырастая, черный и красный. Он уже набит битком, там горланят. Он останавливается, превращая платформу в улицу. Лезем в вагоны, бросаемся к скамьям; при свете мигающих фонариков на бегу видим на вагонах нарисованные мелом свиные головы в островерхих касках и надписи: «В Берлин!» — единственные указатели нашего маршрута.
Поезд отходит. Мы толпимся у дверей и стараемся выглянуть наружу, где люди, для которых мы еще существуем, быть может, поджидают нас; но взгляд улавливает неясные, неспокойные очертания, затушеванные, слитые с природой. И мы снова садимся на свои места. Под мерный стук колес раскладываем багаж, устраиваемся на ночь, курим, пьем, разговариваем. Скудно освещенный, в тумане дыма, вагон похож на переполненный кабачок, увлекаемый в неизвестность.
Под мурлыканье поезда мурлычут голоса. Соседи мои беседуют об урожае, о солнце, о дожде. Насмешливые парижане вспоминают знакомых, а чаще кафешантанных певцов. Другие спят, примостившись на деревянных скамьях; губы их шевелятся и что-то шепчут; толчки поезда встряхивают спящих, но не могут вывести их из оцепенения. Я мысленно перебираю подробности последнего дня и даже воспоминания минувших лет, когда ничего не случалось.
Ехали всю ночь. Изредка, на станциях, кто-нибудь опускал оконное стекло; в смрадный вагон врывались мрак и струя сырого, как из погреба, воздуха; и фонарь железнодорожного сторожа плясал в глубине ночи.
Часто подолгу стояли, пропуская воинские поезда. На одной станции, где мы простояли много часов, мимо нас прогромыхало несколько таких поездов; быстрота движения скрадывала расстояние между окнами и между вагонами, сливая в одну массу втиснутых в вагоны солдат; и взгляд улавливал в тусклом головокружительном свете лишь длинную, непрерывно движущуюся цепь — синюю и красную. И не раз мы видели, как проносились, почти касаясь одна другой, эти механически мчавшиеся со всех сторон к границе человеческие колонны.
X
СТЕНЫ
На рассвете остановились. Нам сказали: приехали.
Зевая, стуча зубами, почерневшие за ночь, мы высадились на платформу, черную от моросившего дождя, в густой туман, пронизанный отдаленными свистками. На холодной заре, выйдя из вагонов, мы ждали, и тени наши напоминали тюки товаров.
Унтер-офицер Маркасен, бегавший за распоряжениями, наконец возвращается.
— Пошли!
Он выстраивает нас по четыре в ряд.
— Шагом марш! Держаться прямо! В ногу, в ногу! Ну, веселей!
Мерный, ритмичный шаг заставлял идти в ногу, и мы ступали по следам друг друга. Маркасен шагал рядом с нашей маленькой колонной. И когда один из нас, близкий его знакомый, окликнул его, он не ответил. Время от времени он бросал на нас взгляд, резкий, как удар хлыста, чтобы проверить, идем ли мы в ногу.
Я думал, что попаду в старые казармы, где отбывал учебный сбор. Но меня ожидал сюрприз, огорчивший меня больше, чем следовало бы. Пройдя развороченный пустырь, засыпанный щебнем и известкой, мы подошли к новым казармам, зловеще белым на бархате тумана. Перед свежевыкрашенной решеткой ограды стояла толпа: люди в темных штатских одеждах, осыпанные медной пылью первых лучей солнца. Нас впустили во двор, и калитка захлопнулась за нами.
Нам приказали сесть на скамьи у стены караульного помещения. Мы прождали здесь весь день. Знойное солнце разгуливало по небу и гоняло нас со скамьи на скамью. Мы ели, разложив пищу на коленях. Я развертывал пакетики, приготовленные Мари, и мне казалось, что я касаюсь ее рук. Уже наступил вечер, когда на нас натолкнулся проходивший по двору офицер; он спросил, что мы здесь делаем, и о нас вспомнили. Мы ворвались в мрак здания. Топая ногами, толкаясь, взбирались мы по черным ступеням сырой лестницы; пахло табаком и гудроном, как во всех казармах. Нас повели по длинному коридору с ярко-синими оконцами; здесь проносились неистовые сквозняки, и на каждом повороте трепыхалось и шипело пламя газовых рожков.
Возле освещенной двери давка: цейхгауз. Под напором плотной толпы людей, вытолкнувших меня, как стальная пружина, я протиснулся в дверь. Кладовщики уверенно хозяйничали среди тюков обмундирования, пахнувшего новым сукном, среди груд красных кепи и поблескивающей походной утвари. Захваченный толпой, выбрасывавшей нас толчками поодиночке, я обошел помещение и вышел одетый в красные штаны, перекинув через плечо синюю куртку и штатский костюм; не решаясь надеть ни шляпу, ни кепи, я держал их в руке.
И вот мы все одеты одинаково. Мне не во что посмотреться. Я смотрю на других, чтобы представить себя. При убогом свете свечи меланхолично съедаем скверную похлебку в пустой длинной комнате. Затем, вымыв котелки, спускаемся во двор, огромный, серый, сонный. В ту минуту, когда мы туда выкатываемся, раздается скрип и лязг железа: калитку запирают на замок, натягивают цепь. Часовой с ружьем шагает взад-вперед у ворот. Выходить за ограду запрещено под страхом военного суда. На западе, за пустырями, виден в низине вокзал; он багровеет и дымит, как завод, и мечет хриплые молнии свистки. По другую сторону — впадина улицы: в этой длинной яме светятся желтыми точками окна и венцом сияет лавка. Прижавшись лицом к решетке, я смотрю на эти отблески другой жизни; затем возвращаюсь на темную лестницу, в коридор, в казарму; я представляю собою нечто, и все же я — ничто, не больше, чем капля воды в реке.