Изменить стиль страницы

Губы мои касаются ее губ. До этой минуты рот ее оставался безучастным, сколько бы я ни целовал его. Но сейчас она ответила на мой долгий поцелуй и даже закрыла глаза.

И вот она уже стоит, скрестив руки на белоснежной груди, — рот полуоткрыт, алый и влажный; она стоит, оторвавшаяся от меня, но все еще близкая, и рот ее — это вся она.

Она прикрыла грудь. Ветерок посвежел, яблони в садах стряхивают птиц с ветвей и рассыпают их в пространстве, и вдали, за ярко-зеленой оградой, пляшет на солнце развешанное белье. Небо потемнело. И ветер усиливается и начинает хозяйничать на земле. Это было в тот день, когда поднялся такой страшный ветер. Он застигает нас на склоне горы. Он несется из бесконечности. Он вырывает стоны из рыжей листвы леса, и сквозь колоннаду черных стволов видно, как он пригибает к земле кусты.

Небо в серых покровах проносится над нами с головокружительной быстротой, и в прорывах облаков летящая птица кажется камнем, брошенным вниз. Почти ползком спускаемся мы по откосу в долину. Бешеное дыхание неба нас настигает, гонит вперед, и мы держимся друг за друга.

И, досыта наглотавшись ветра, оглушенные космическим концертом пространств, мы укрываемся на берегу реки. Река бежит между деревьями, сомкнувшими свои верхушки. Мы идем мягкой сырой черной тропинкой под стрельчатым сводом этого зеленого монастыря тени, с изразцами из хрусталя. Вот плоскодонная рыбачья лодка. Зову Мари сесть в нее, и лодка скрипит и оседает от тяжести ее тела. Под всплески двух старых весел плывем мы вниз по течению.

Глаза и сердца наши заново творят мир; берега бегут нам навстречу; деревья и кусты отступают назад. А мы — мы стоим на месте! Но вот, в густых травах, лодка садится на мель. Мари полулежит. Молчим. Я подползаю к ней на коленях, лодка дрожит, как и я. Без слов лицо ее зовет меня; вся она зовет меня своим небрежно раскинутым, беззащитным телом и — под легкими тканями, живущими ее жизнью, — своей упругой грудью, своей плотью.

Я взял ее. Беспомощная, покорная, милая, она подчинилась нежному насилию. Теперь она моя, навсегда! Отныне будь что будет, пусть идет время, пусть зимы сменяют лето — она моя, и жизнь оправдана. С гордостью я думаю о прославленных любовниках, на которых мы похожи, и я вижу, что нет закона, который устоял бы перед силой любви. И под тленным крылом листвы, при непрестанной смене декорации на земле и на небе, мы твердим: «Никогда», мы твердим: «Навсегда» — и взываем к вечности.

* * *

Листья облетели, год подходил к концу. Свадьбу назначили под рождество. Так решил я: Мари со всем согласилась, а отец ее, целыми днями погруженный в цифры, по вечерам выплывал из них, как утопленник, безучастный ко всему, за исключением тех редких случаев, когда на него вдруг нападало дикое упрямство.

На рассвете, идя на службу, я подымался на холм Шатенье, и Мари встречала меня у поворота. Едва брезжила розовая заря. Мы шли, купаясь в ее прохладном свете, и смотрели, как у наших ног город возникал из пепла ночи. Или на обратном пути она вдруг появлялась на моей дороге, и дальше мы уже шли вместе. Мы слишком любили друг друга, чтобы растрачивать свою любовь в словах. Лишь изредка перекидывались мы короткими фразами, чтобы слышать наши голоса, и, говоря о других, улыбались друг другу.

Однажды — это было в те же времена — маркизу де Монтийон пришла фантазия пригласить на вечер в замок и нас с Мари в числе нескольких почетных старожилов нашего квартала. Когда гости собрались в широкой галерее, уставленной бюстами, возвышавшимися между широкими занавесами из красного штофа, маркиз, как подобает знатному барину, любивший нелепые шутки, вздумал погасить электричество. Я улыбался Мари, стоявшей рядом со мною в тесной толпе гостей; вдруг электричество погасло. Впотьмах я протянул к ней руки, обнял, прижал к себе. С небывалой для нее страстностью она прильнула ко мне, и губы наши встретились горячее, чем когда-либо; мы тесно прижались друг к другу, пошатываясь от толчков невидимой и шумливой толпы. Электричество вспыхнуло. Я выпустил ее из рук… Это была не Мари. Женщина отпрянула с приглушенным криком стыда и негодования и бросилась к тому, кому предназначался ее порыв, — он ничего не заметил. Взволнованный и словно еще в темноте, добрел я до Мари; я с трудом приходил в себя. Поцелуй, бросивший в мои объятия незнакомую женщину, дал мне испытать острое наслаждение. Затем мне показалось, что я узнал эту женщину по голубому платью и затылку, промелькнувшим передо мной после короткой, ошеломляющей сцены. Но женщин в голубом было три, и все они между собой были схожи. И я никогда не узнал, которая из этих незнакомок таила в своем влюбленном теле частицу того волнения, от которого я весь вечер не мог освободиться.

* * *

На свадьбе было много народа. Маркиз и маркиза де Монтийон появились в ризнице на минуту. Брисбиль, к счастью, отсутствовал: этот фанатик признавал только гражданские браки. Мне было немного совестно, когда к нам стали подходить — и каждой перепадала милая улыбка Мари — мои бывшие любовницы: г-жа Лакайль, нервная, взбудораженная, загадочная; добродушная толстуха Викторин, принимавшая меня, когда мне это было угодно, и у себя, и где случалось; и Мадлен Шен; и особенно худощавая Антони с пламенным и театральным лицом итальянки, обрамленным волосами, черными, как вороново крыло; на ней была чудесная парижская шляпка: Антони стала необычайно элегантна с тех пор, как вышла замуж за Верона. Меня передернуло, когда перед нами появилось в нарядной одежде это сухое тело, когда-то вечерами прижимавшееся к моему телу в случайных комнатах, получавшее от меня и дарившее мне наслаждение. Но как все это отошло далеко, как стерлось.

V

ДНИ

По-новому устраивались в доме. Не меняли ни назначения комнат, ни расстановки громоздкой мебели: это было бы слишком большой переменой; но выбросили пыльный скарб, накопленный Мам, ее дешевенькие, допотопные безделушки. Вынули из рамок, сделанных «под черепаху», и похоронили на дне ящиков фотографии, погибавшие от желтухи и немощи и по давности совсем утратившие сходство с оригиналом.

Я купил еще мебели. И, вдыхая запах лака, долго стоявший в нижней комнате, мы говорили: «Настоящая квартира!» Да, наш домик был копией буржуазных домов квартала, и не только квартала. Но не истинная ли гордость иметь право сказать: «И у нас все, как у людей!»

Годы шли. В нашей жизни не было ничего знаменательного. Вечером, когда я возвращался домой, Мари — она иногда целыми днями не выходила из дому — в халатике, небрежно причесанная, встречала меня словами:

— Нового ничего нет.

В те годы появились первые аэропланы. О них только и говорили, снимки их помещались в газетах. Раз в воскресенье мы из окна увидели один из них. Мы услышали прерывистый шум мотора, заполонивший небо; внизу, у дверей домов, горожане подымали головы к потолку улиц. В скрипевшем пространстве чернела точка, мы не отрывали от нее глаз и видели, как по горизонтали, на пушистой вате облаков, разрастался, разрастался черный, с пересеченными линиями, с крыльями, силуэт насекомого, огромного и шумливого. Когда аэроплан стремительно пронесся мимо, когда он на наших глазах снова стал точкой в центре этого нового мира звуков, порожденных им, Мари вздохнула, размечтавшись.

— Полететь бы на аэроплане по ветру, по небу! — сказала она.

Одну весну мы часто мечтали о путешествии — куда-нибудь и когда-нибудь. Афиши «Железнодорожной компании» пестрели на ветхих стенах бывшей мастерской жестяных изделий, которую перестраивали для предприятия Покара. В тот день, когда они появились на стене, блистающие свежей типографской краской, пахнущие клейстером, мы долго стояли перед ними. Мы облюбовали Корсику по плакату: в рамке из цветочных гирлянд были изображены морские виды, порты, живописные фигуры на первом плане и пурпуровая глыба высокой горы. И долго еще нас останавливала эта афиша, уже полинявшая, полуоборванная, трепавшаяся по ветру. Есть воспоминания, каким-то чудом переживающие все: однажды вечером, когда мы вернулись домой, Мари, еще в шляпке, растапливала в кухне плиту; запачканные углем руки ее сливались с сумраком, вдруг она сказала: