Изменить стиль страницы

— Я стираю, а Иван закутался в мою телогрейку и сидит на табуретке, как погорелец какой. Гвардейски, говорит, стираешь. А я ему: как умею. Вот и вся наша бе-седушка… Повесила сушиться гимнастерку, и стали мы с устатку пить самогон из одной кружки: второй в те поры у меня в хозяйстве не водилось. Он, как мужику положено, длинными глотками пьет, я — короткими. Выпиваем мы таким путем и, чтоб молча не сидеть, я возьми и спроси у него: где он воевал? Думка у меня была — может, на одном фронте с тобой. Кабы знала, чем обернется, так не спрашивала бы… И стал Иван рассказывать, чего на войне навидался. А он, Петя, когда вполпьяна пьян, выпукло так говорит, прямо картинки рисует. Сразу все проступает, вроде рядом с ним стоишь и своими глазами видишь. Такой вот талант у него на мою беду отыскался. Больше никаких талантов нету, хоть шаром покати, а этот вот, грех соврать, имеется. Видать, кому что…

Иван рассказывает, какие ужасы ему на войне пережить довелось, а я, Петя, и тебя на его месте вижу и всех наших поселковых парней, каких на войну забрали. И так мне всех вас, мужиков, какие на фронте бедуют, жалко тут стало, будто дети вы мои родные. Вот и не было еще тогда у меня своих детей, а померещится же такое…

Капа потупилась и сказала так тихо, что Косогоров не все расслышал, а переспросить не осмелился:

— Я не выкручиваюсь, Петя, но мне тогда так привиделось, вроде я всех вас на войну отправила, а сама за вашими спинами в безопасном затишке спасаюсь. Вижу, как вас там пулями решетят, танками давят, бомбами на куски рвут, а защитить вас нету у меня мочи. Аж сердце у меня зашлось. И через эту свою слабость не стало у меня силы прогнать Ивана, когда он снова ко мне подступился. Не то чтоб я тебя одного на его месте видела, а так — солдата какого-то всеобщего, что через все муки прошел и из пекла вырвался, а теперь лишь малости этой бабьей от меня домогается, чтоб душой ему отогреться и поверить — вовсе он живой человек… Иван мой опять ничего не понял и решил, что я красоты его невозможной не выдержала. Вот так мы и справили свою свадебку. В общем, подстерег он меня…

Капа умолкла и украдкой глянула на Косогорова, выжидая: попрекнет он ее старым грехом или утешит. Косогоров и сам чувствовал, что позарез надо ему сейчас что-то сказать Капе, но все нужные слова куда-то вдруг запропастились.

Мелькнула нескладная догадка: в другом месте он, может, и нашелся бы, что сказать Капе, а здесь вот, в рабочем своем кабинете, как-то не с руки ему было утешать ее. Здесь хорошо было проводить производственные совещания, выколачивать плановые и сверхплановые кубики древесины, отругиваться по телефону от вышестоящего начальства, воевать со строптивой бухгалтерией, песочить мастеров и бригадиров, вправлять мозги тунеядцам, свихнувшимся от обилия культуры в больших городах и присланным сюда, в лесную глушь, на перевоспитание. А сейчас вот нежданно-негаданно жизнь подвела его вплотную к чему-то совсем новому и неухватистому, с чем прежде, в горячке суматошной своей работы, он никогда еще не сталкивался. И Косогоров решительно не знал, как ему теперь быть…

Так и не дождавшись от него ответного слова, Капа тихонько вздохнула, прощая Косогорову его немоту, и поделилась своей думкой:

— Говорят, бабы военные — санитарки, радистки и кто там еще с мужиками войну ломал — не все в строгости себя соблюдали, а попадались и такие, что не очень-то отказывали вашему брату фронтовику. Я сама в точности не знаю, но молва такая была… А только я так понимаю, Петя: были, конечно, и среди них любительницы этого дела, как и у нас тут, какие ни одного мужика не пропустят. Но больше, я думаю, жалели они вас, фронтовиков: нынче вы живые, а завтра совсем наоборот… А вы там, как Иван мой, все думали, что они красоты да геройства вашего не выдерживают. Они же просто на виду смерти, как могли, своим бабьим средством жизнь вам красили. Ты учти, Петя, у баб это как-то напрямую связано: как пожалела — так тут же и полюбила. Не у всех, правда, а связано. В числе том и я. Ну, это я так, свое соображенье… — И мягко упрекнула: — Что ж ты молчишь? Или забила я тебе все памороки своими байками?

— Слышь, Капа, — тихо сказал Косогоров, не решаясь посмотреть ей в глаза, — вот такую я тебя и не знаю вовсе. Девчонкой хорошо помню, когда за косы тягал, и позже, в девках, когда слюбились мы. А вот такую… Даже незнакомая ты мне сейчас!

Капа поняла его по-своему и критически оглядела себя.

— Правда, Петя, раздалась я. Это от родов вширь меня кинуло, ведь четверо же… А ты еще ничего, с десяти шагов за молодого сойдешь! Вот только глаза у тебя притомились. Достается на работе, да? Это ж надо, цельный лесопункт на себе тащить!

И в голосе Капы прорезалась такая забота о нем и такая любовь — давняя, потаенная, не только не скудеющая с годами, но, похоже, даже набирающая год от года силу. Любовь, затурканная сознанием своей непоправимой вины, какой и не было-то вовсе.

Нечем было Косогорову ответить на эту великую любовь Капы, и он невольно отшатнулся, словно показать хотел, что не разделяет этой незваной любви. Да и вообще: он сам по себе, а Капа со своей ненужно верной любовью — сама по себе…

Отшатнуться-то он отшатнулся, а вот совсем отгородиться от Капы было уже не в его власти. Будто оплела его Капа своей любовью, заставила новыми глазами посмотреть и на нее, и на себя самого, и на все вокруг. И какие-то вовсе уж непривычные мысли заклубились в голове Косогорова. Не то чтоб он почувствовал вдруг себя виноватым перед Капой. Нет, чего не было — того не было, и никакой явной вины за собой Косогоров не знал. Скорей уж не вина это была, а настигшая вдруг догадка: в долгу он перед Капой и так задолжал ей за эти годы, что теперь уж не расквитаться ему с ней никогда. Семья его разом выросла, и в круг самых родных на свете людей, где до сих пор были лишь жена и дочка, теперь вот полноправно вступила и Капа.

Видно, не только любящий в ответе за любимого, но и непрошено любимый кем-то человек тоже связан и в меру душевной своей зоркости и отзывчивости в ответе за того, кто его полюбит.

И тем трудней было сейчас Косогорову отбояриться от Капы, что он знал: долг его насквозь добровольный, и никто с него не спросит, — разве одна лишь его разбуженная совесть…

Да и как там ни крути, а лестно все-таки ему было, что сумел он, сам того не желая и не ведая, внушить Капе такую затяжную любовь. Не так уж часто выпадает такая любовь человеку в жизни. Косогоров по себе знал — не часто. И еще: вроде бы похвалила Капа его своей верной, наперекор судьбе, любовью, как бы шепнула ему, что он лучше, чем привык о себе думать. И не весь он тут — грубоватый лесозаготовитель, добывающий многотрудные кубики древесины для ненасытных строек, прожорливых лесопилок и бездонных целлюлозных комбинатов. А есть в нем и еще что-то, помимо деревянных этих кубиков, за что, оказывается, можно его так крепко и верно любить.

А Косогорова редко хвалили в жизни. Всегда как-то уж так выходило, что надо было его, бедолагу, ругать — для пользы все тех же кубиков и чтоб другим неповадно было повторять большие и малые, действительные и мнимые его промахи и ошибки. И теперь он тем сильней был благодарен Капе за эту ее никем не запланированную и совсем уж нежданную им любовь-похвалу…

Мысли эти были внове Косогорову, да и не успел он их додумать до конца. Из коридора донеслось вдруг громкое и нахальное пиликанье. Мотив был нечеток и, едва возникнув, тут же пропадал в путанице нестройных звуков. Но, похоже, самодеятельный музыкант и не шибко заботился о том, чтобы играть чисто. Сдается, главным для него было — шуметь погромче и оповестить уединившихся Косогорова с Капой, что здесь он, у самой начальнической двери, — живой и всезнающий. И Косогоров догадался, что это муж Капы пиликает на губной гармонике.

— Явился, хворь музыкальная… — беззлобно проворчала Капа. — Уйму ценных вещей порастерял спьяну, а пищалку немецкую сберег. Одно слово: «Ва-ня!..» А знаешь, ведь это он наяривает так активно назло тебе. До сих пор тешит себя мыслишкой, что отбил меня у тебя, и ужасно этим гордится! Ему ведь и погордиться-то больше нечем, а ведь тоже человеком хочется быть…