– Он посерёдке утоп, где родники, а мы – с краю, – насупился Петруха. – Тебе Гришку на яму несть тяжело. Ты его домой оттащи, мы подождём.

Гришатка серым столбушком торчал у завалинки, щурился на солнце. Ветерок играл пустыми рукавами длинной, до щиколоток рубахи, с заплатками на плечах. Ему страсть как хотелось посидеть со всеми на берегу у костерка. Снизу вверх просяще поглядел на Афоньку. Братуха потупился, увёл взгляд:

– Садись! – подхватил на закорки, затрусил к дому.

– Отец велел доски отлевкасить под иконы, – из-за тряски невнятно бубнил над ухом Гришатка. – Со вчерашнего дня кисти немытые киснут…

– В обед отмою. Слазь, приехали. Щеколду сам отзынешь, – спустил братуху наземь. Гришатка глядел вслед застрочившему пятками Афоньке, пока тот не пропал за углом. «Опять один. Тятя в город уехал, мамака картошку полет… Звала. С ней бы лучше…», – постоял, хотел открыть воротца, но не дотянулся. Разве что через проулок между избами катма прокатиться, с задов под загородку подлезть. Но в проулке крапива стеной, нажжёт, весь в волдырях будешь… Данила, когда икону пишет, рядом и то не докличешься, а отсюда подавно не услышит.

Солнце взвилось – вилами не достать. Жаром обливает. Куры в золе на бугре купаются, квохчут. Молодые коршуны над селом кружатся, цыплят выцеливают. Мокрой лебедой пахнет. Гришатка зажмурился. Явственно так привиделся ему костёр у воды. Дымок. Раки из пламени расползаются, вода на них шипит. Рыжий про чертей рассказывает, как они на утопленниках верхом катаются… И такая горесть в ребячье сердчишко вкогтилась, не вздохнуть. Прислонился к воротцам: «Все меня бросили. Конечно, кому я, обрубок, нужен? Одна обуза. Афонька вечор в лужину со мной упал, озлился… Вон дед Крендель, побирушка, на костылях, хоть одна нога да есть, счастливый… Мамака не управляется рубаху на плечах зашивать. Всем я пятенье на шею…».

И завозилась в уме у малого хвостатенькая мыслишка, мутная такая. Зазвучал в памяти спотыкучий, с присвистом, шёпот тётки Дуни. Утром прибегала к матери за дрожжами, рассказывала, купец на выселках девку обманул. Гришатка не спал и всё до нитки слышал. «Обвенчаться с ей сулился, да в город съехал, – строчила соседка. – А она брюхатая. От стыда пошла в лес, белены наелась и померла… Нашли её – на полянке лежит как маков цвет… Все выселки по ей горевали». Вот хвостатенькая мыслишка и проклюнулась: «Наемся белены и помру. Будут знать, как одного бросать…».

6

Шмурыгала лаптями по пыли у околицы бабка Кондылиха. Глядь, встречь чурачок катится, да скорёхонько так. Кондылиха крестом себя осенила, всё одно – катится. Вгляделась, Господи помилуй, это ведь Журавлёнок убогонький. Ловко так с боку на бок перекатывается, глазёнки сверкают, грязный весь. Подол рубахи мокрой оземь шлёпает. Долго она ему вслед глядела. Губами шевелила, пальцы суковатые загибала. Как вчерась было. На обваренной кипятком соломе в бане с земляным полом и чёрными от копоти стенами приняла она новорождённого. Поднесла к лучине поглядеть, парень или девка, – так морозом и окинуло. Извивался на руках красный червяк с человечьей головенкой. Вместо рук – крылышки вроде жавороньих, и ноги усечены под самый корень, а полу мужеского. Нашёптывал сатана сунуть дитя в лохань с водой да там придержать. Родителей от мук избавить. Слава Богу, не поддалась искушению, смертный грех на себя не взяла. Всякая явленная на белый свет душа жить хочет. Вон он как ловко катается, с ногами не угонишься.

Тюкала кленовым бадиком Кондылиха, шевелила обмётанными землёй губами: «Экая жисть куцая. Вчерась ещё в девках гуляла. Сваты наезжали. А где всё это – бубенцы, жених, в какое поднебесье унеслись. Всего-то от жизни молодой колечко серебряное на безымянном пальце и осталось».

…Гришатка тем часом выкатился за село. Встал столбиком, огляделся. Слёзы высохли, сердце горело злым жаром: «Хватятся да только поздно будет». У леса, где белене бы расти, паслись коровы…

«Через стадо напрямки катиться – в коровьих лепехах извозишься, бык мирской на рога нанижет», – рассудил он и покатился в обход. Всю рубаху об мокрую траву обзеленил. Наплевать, всё равно больше не пригодится. Долго катился, аж голова закружилась. У дола на муравьиную кучу наткнулся, будто кипятком обварило. Один муравей в ухо заполз. Всё возился там, оглушал. Пыльца полынная глаза запорошила. Губы горькие. Во рту от жары ссохлось.

«Наемся волчьего бесива и помру. Хватятся, на могилку приходить станут, плакать», – так себя жалко сделалось, аж в глазах защипало.

У леса выкатился на скошенную луговину. Сухая стерня как иголками кололась. Потихоньку переваливался с живота на спину, повизгивал от боли. Думал, эта кошенина никогда и не кончится. Добрался-таки до зелёной травы на опушке под дубами. Долго лежал на спине, пережидая боль, чувствуя, как горит исколотое тело. Потом покатился в чащобник. В ежевике запутлялся. Кругом дымчатыми синеватыми глазами ягода выглядывает. Ветерок веет. Благостно вдруг так сделалось. Срывал губами тёплые от солнца кисловатые ягоды, валял во рту пересохшим языком, радовался. Из-под носа, обдав ветерком, выпорхнула птаха. В траве под кустиком, в малом, с горсть, гнёздышке зевали клювами уже оперённые птенцы, не улетали.

Гришатка лёг на бок, склонился лицом над гнёздышком. Птенцы, приняв его за кормильца, щекотали клювиками щёки, касались тугими крылышками. Он жмурился, смеялся: «Да ну вас. Нету у меня еды…». Над головой вертелась, дёргая серым хвостиком, мать: «чик-чик-дак, чик-дак-дак». «Щас как дам, щас как дам», – расслышал Гришатка и опять засмеялся: «Да не бойся, не возьму я твоих деток, не возьму…». Он откатился к стоявшей поодаль берёзе в холодок, лёг на спину, чувствуя затылком и спиной прохладу травы. Ветерок приятно холодил иссечённое травой лицо, шевелил длинные берёзы над головой. Он глядел сквозь плещущуюся листву в небо и не чувствовал больше злого упорства воли. Мир был чист и преисполнен любви. Его исстрадавшееся сердце окатывало ангельской тихой радостью. Незаметно гришаткины веки смежились, и он уснул, овеваемый духмяным полуденным ветерком. Солнце обошло берёзу, а он всё спал. Вдруг благостное выражение его лица исказилось страхом. Привиделось, будто из лесного сумрака ползёт к нему ожившая красная белена. Топочет, мычит, лает.

«Ведь так она птенцов подавит», – испугался Гришатка, открыл глаза и опять зажмурился. Прямо над ним таращились рогатые, в пене, морды, скалилась пасть с вываленным красным языком. Гришатка накрыл собой гнёздышко, зажмурился: «Господи, спаси и помилуй!…».

Тут же услышал быстрый топот, храп, человечьи крики. Окатило духом конского пота и махорки. Жёсткие руки подхватили с земли. Совсем близко увидел чёрное от загара лицо с вытаращенными глазами, раззявленный рот с пустыми розоватыми дёснами. Гришатка узнал сельского пастуха Ваку.

– Как ты тут очутил-си? – задышливым голосом, враспев выговаривая слова, закричал Вака. – Ко-ро-вы, со-ба-ки за-мя-ли бы!

Гришатка сверху, с седла, увидел, как вислоухая чёрная собака тянется к гнёздышку, а серая птаха вьётся у неё перед мордой. Закричал.

– Пошла отсель! – пастух махнул кнутовищем, собака отбежала, села на траву.

– При-дёт-ся, па-ря, под-пас-ком, – оглушая Гришатку, гудел над ухом Вака, – под-пас-ко-о-ом. Ста-до-о не бро-ошу. Со-ба-ки-и одни не сдержуть. В овсы-ы! Хо-зя-вы ругать-ся-а!..

Пока гнали коров от леса на стойло к пруду, из-под копыт лошади, пугая Гришатку, с треском взлетали из бурьяна стрепеты. Трепеща просвечиваемыми солнцем крыльями, отлетали, падали в ковыль.

– А их лиса не поймает? – Гришатка огляды вался.

Видел рядом прокалённое солнцем худое лицо, смаргивающие под соломенными клочьями бровей добрые глаза.

– Редко-о ког-да-а птенчат ловят, – густо, вы зывая у Гришатки смех, гудел Вака. – Лисы, они– и-и боль-ше мы-ша-ми промышляя-ю-ють.

На берегу пруда под вётлами Вака ссадил Гришатку наземь, разостлал в тенёчке зипун. Вынул из холщовой сумки хлеб, бутыль кислого молока, лук, огурцы.