Изменить стиль страницы

— Может быть, я глуп, — Пит почти кричал, и пилот смотрел на него с презрительным удивлением, — но я не намерен шутить шутки. Вы можете делать что хотите, но я уйду. Дайте мне ружье и пищу, и я уйду к земле.

— Вот как? — пилот уперся руками в пояс и смеющимися глазами рассматривал обозленного Пита. — На этот счет будьте спокойны. Вы никуда не уйдете и не получите ни оружия, ни пищи.

— Это советская свобода? — спросил Пит в бешенстве.

Пилот улыбнулся, и от этой улыбки Пит почувствовал себя маленьким и смешным, настолько уверенна и спокойна была она.

— Наша свобода отличается от других тем, что мы ограничиваем ее для дураков и персонажей с анархической психологией, — сказал пилот веско, но не зло. — У вас паскудная психология одиночки, Митчелл. Вам лучше лечь спать. Раздутие печенки опасно для здоровья. Ложитесь, пока мы не поссорились.

— Я лягу, когда захочу. Но если мы доберемся до земли, я буду жаловаться. Я свободный американский гражданин! — крикнул Пит.

— Вы рядовой американский обыватель. Можете жаловаться! — И пилот спокойно повернулся к Питу спиной.

Русские внимательно смотрели на Пита, не понимая разговора, но по тону почуяв, что произошло столкновение. В их взглядах была настороженность и отчужденность, и Пит внезапно почувствовал себя одиноким, как прежде. Он отвернулся от людей, забрался на нары и уткнулся лицом в подложенную под голову кухлянку. Неожиданно он ощутил смятение и непонятный стыд.

К ночи налетел тяжелый и пронзительный ветер. За палаткой загромыхало и заскрипело. Двигались и ломались льды. Они скрежетали колесами телег и громыхали пушечной пальбой. Люди проснулись от нарастающего грозного шума. Сидели, не зажигая огня, тихо переговариваясь.

Суровый голос ледяной пустыни холодил кровь. Мочалов сунул руку в карман, нащупывая портсигар. Нагретое телом серебро успокаивающим теплом коснулось его окоченевших пальцев. Он закурил. Беглый отблеск спички осветил лежащего рядом Митчелла.

Мочалов бросил спичку.

— Да… Далеко до Типперери, — сказал он вполголоса самому себе с внезапной тоской. Вспомнилась Катя, легкая, милая, обвевающая горячей молодостью, какой была в ночь разлуки. Мочалов зажмурился и совсем тихо буркнул: «Но зато красотка Мери в Типперери ждет меня».

Катя смущенно и немножко печально улыбнулась ему из мерзлой темноты и медленно расплылась. Он стиснул челюсти.

Как скверно все обернулось! Неудача! Не-уда-ча!.. Один самолет разбит на первых шагах. Блиц надолго выведен из строя. Марков… Черт бы побрал Маркова с его интеллигентской неврастенией и малохольностью. Вылетался!.. Нашел время, не мог подождать. Хорошо все-таки будет, если Экк всыплет Маркову так, чтобы небо с овчинку показалось. Но чему это поможет? От этого не появится второй пилот… Экк! Удастся ли снова увидеть Экка, старого милого Экка, летного папу многих поколений летчиков? И как посмотреть в зоркие ястребиные глаза Экка, что ответить, когда он спросит о выполнении задания? Командир звена, которому родина доверила почетное дело! Командир звена, ни разу не имевший аварий, и вот сразу две, и в какой момент? Когда не должно было быть ни одной, когда все заключалось в том, чтобы самолеты не имели ни малейшей царапины. Как мог он не увернуться от проклятого ропака? Нелепая, случайная, непредвиденная беда. Авария, которая ничего не значила в нормальных условиях. Перемена стойки — и все снова в порядке. Тут она обращалась в бедствие, в катастрофу. Команда «Беринга» клянется, что сделает новую стойку. В это хотелось верить, потому что обещали товарищи, обещали большевики. И в это невольно не верилось. Топор, ножовка и три матросских ножа — весь инструмент. Немного ломаного дерева от погибшего корабля — все материалы. Мало надежды. И сколько времени должен занять этот адский труд, когда каждый час, каждая секунда дороже золота.

Он зажег вторую папиросу. Во рту стало горько и стянуло губы.

Авария! Авария! Знавший раньше это слово как отвлеченное понятие, он сейчас остро и болезненно чувствовал всю его конкретную оскорбительность. Оно падало на него горькой тяжестью, звонкое и хлесткое, как пощечина.

Он стиснул кулаки и с горечью спросил у себя: «Для того ли затратила родина на тебя уйму времени и денег, чтобы ты в первом большом и ответственном полете погубил доверенные тебе машины? Стоишь ли ты после этого звания летчика? Не лучше ли было раньше сорваться в метельную ночь с буфера поезда и издохнуть под колесами, как многие твои сверстники?»

Он досадливо отбросил окурок, и все существо его бурно запротестовало. «Издохнуть? Как смеешь ты думать о смерти, Мочалов? Не берешь ли пример с Маркова, которого сам осуждаешь? Глупо торопить смерть. Прежде нужно исправить ошибку, выйти из беды и вывести других. Больше чем кто-либо ты обязан сохранить хладнокровие и найти выход. На то и даны тебе знания и уменье».

Ледовый грохот разрастался. Терпкая тревога за самолет подняла Мочалова с места. Он пробрался к выходу, откинул полу палатки и выбрался наружу.

Его ослепило иглами поземки. Все кругом слилось в белесую сутемь, в которой метались снежные воланы. Он огляделся, ориентируясь в направлении посадочной площадки, и пошел, наклонясь всем телом вперед, пробивая тугую упругость ветра, перелезая через нагромождения льда, проваливаясь по грудь в наметенные сугробы. В кружении снежных смерчей он различил наконец расплывчатую тень прилегшего на лед самолета и темный столбик около него — часового.

Еще несколько шагов, и ветер донес сухой лязг затвора и сорванный вскрик:

— Кто идет?

— Свой… Мочалов! — крикнул он во всю мочь голоса и подошел к охранявшему самолет.

— А, это ты, товарищ Мочалов, — кивнул часовой, втыкая винтовку прикладом в снег и отдирая от усов ледяные катышки. — Собачья ночь… Ты что прибрел? Не спится?

— За самолет побаиваюсь, — сказал Мочалов, отряхиваясь.

— Будь спокоен. Закрепили что надо… Никакой шквал не сорвет. Вот разве ледяной вал полезет, тогда жарко будет!

Мочалов подошел к самолету. Нагнулся. Бережно и ласково, как врач больную ногу, пощупал сломанную стойку лыжи.

— Починим?! — сказал часовой не то вопросительно, не то утвердительно.

— Сложно, — ответил Мочалов. — На аэродроме раз плюнуть. Переменили бы на запасную — и вся забота. А здесь не угадаешь.

Часовой придвинулся ближе.

— Утром разберем барахло, которое от «Беринга» осталось, — сказал он тихо и убежденно. — Когда тонули, так разные дерева выбросили на лед и отдельно склали. Отроем из-под снега, поглядим, чем обернуться. Стеньга есть, от фок-мачты. Больно хороша. Финская сосна, как кость крепкая, все что хочешь можно сделать.

— Это так… Но инструмент.

— Насчет инструмента, товарищ Мочалов, ты не волнуйся. Меньше всего беды. Когда нужно, и кулаком подкову выковать можно. Кулак устанет — зубом выгрызем. Ты по молодости такого не помнишь, а мне довелось в гражданскую партизанить по Сибири с Яковенкой. Против нас Колчак да японцы. У них всего вдосталь. Слыхал небось, в частушке поется: «Тулуп сибирский, погон российский, мундир японский, правитель омский». Со всех концов света ему навезли и ружей и пушек. А нам в тайге сидеть приходилось, гнуса собой кормить, по пуп в болоте. Ружья — дробовики, а инструмента всего — вот эти мои пять да твои десять. И ведь пушки делали и японцев из тех пушек, как куроптю, били. А обтесать какую-нибудь стеньгу ради своей жизни — это не загвоздка. Сделаем, парень!

Часовой помолчал, задумавшись.

— Главное, что прилетел ты, — продолжал он задушевно. — По правде сказать, у нас паники ничуть не было. Народ сплавился, крепкий. На четырнадцать душ девять партийцев, а профессор хоть и беспартийный, а в доску свой старик. Организация сразу пошла, как в армии. В то, что нас в беде не оставят и на смерть не кинут, верили и не сомневались, потому что наша же власть нас послала. Только брало раздумье, как выручать станут. Думали, ледокол пошлют, а ему тяжко. Льды в этом году трудные — пока дойдет, может, не все дождутся. Потом приняли рацию насчет самолетов — легче стало. Сидеть тут не страшно, а больше скушно. Дни, часы уходят, дела никакого нет. От этого думы иногда разыгрываются. Вестей с земли мало, всего только, что рация в день наслушает, аккумуляторы беречь надо. А думы, сам понимаешь, об чем. О своих, кто на большой земле остался. У каждого есть. За себя не болеешь, а за них смутно становится. Конечно, крепко себя держишь на вожжах, понимаешь, что сдавать нельзя. Жизнь тут такая — все за одного, один за всех. А все же иногда отойдешь втихомолку в сторонку и зубами поскрипишь. Потом опять себя урезонишь и ждешь спокойно. Только вот когда услышали — гудет небо и птица твоя голубая над нами облака режет, — оборвалось. Всякие я виды видел. В контрразведке сидел, и спину мне шомполами ободрали, а такого смятения со мной не было. Будто под коленки ганшпугом ударили. И бежать тебе навстречу хотелось, и ноги подкашивались. Пять раз падал, пока добежал. И не то что спотыкался или поскользался, а вот от мурашек этих под коленками. Ударит — и сядешь. А когда добежал, чувствую — слова выжать не могу. Только смотрю, как ты у машины стоишь, на ногу сломанную уставился и тоскуешь, словно жена у тебя померла. А мне весело. Чего, думаю, тоскует? Прилетел, и ладно, а с остальным вместе уже управимся. Будь я на твоем месте, тут же на льду в плясовую пошел бы. Прямо тебе скажу — хоть и молод, а герой!