– Вы бы их совсем сняли, товарищ майор, – сказала Паша.

– Боюсь тогда и второе стекло раздавить, – сказал Лопатин. – Забуду и раздавлю.

– А вы не забывайте, – назидательно сказала Паша.

Жизнь ее, как казалось ей самой, была слишком проста для того, чтобы о ней рассказывать, и она несколько раз порывалась перевести разговор на что-нибудь другое, более интересное, по Лопатин, которого товарищи по редакции с завистью называли клейстером, не обращая внимания на Пашины уловки, продолжал расспрашивать ее, почему же все-таки в прошлом году она не пошла в соляной техникум, куда ее посылали, а поступила на шоферские курсы.

Паше было очень просто ответить на этот вопрос: в техникум она не пошла потому, что надо было уезжать с Сольпрома, а на шоферские курсы она пошла потому, что на них пошел один ее знакомый парень, который ей тогда нравился, но которого теперь не было здесь, потому что его в июне взяли в армию. Но сказать правду Паша стеснялась, а что ответить вместо этого, еще не придумала и молча крутила в пальцах рубчик подола своего голубенького ситцевого платья.

– Хотелось побольше зарабатывать, – наконец сказала она.

Это была неправда, но ничего лучше она не придумала, а молчать дальше считала неудобным.

Лопатин недоверчиво улыбнулся, но промолчал, и Паша поняла, что он ей не поверил, и подумала, что он, наверное, умный человек, хотя и смешной – один глаз за стеклом, а другой – просто так.

Она искренне не понимала, что может интересовать этого человека в ее жизни, простой, как ладошка, где все события можно пересчитать по пальцам: окончила семилетку, потом работала на Сольпроме, сначала на сушке соли, а потом мойщицей на автобазе, потом автокурсы и эта вот, переданная ей с рук на руки ушедшим на фронт шофером, старенькая полуторка.

Во всей ее жизни ей самой действительно интересными казались сейчас только последние три дня, когда она, получив винтовку и сапоги, стала возить по Арабатской Стрелке то одних, то других военных людей и все, что они грузили на ее машину, – то бревна, то термоса, то, как сегодня, ящики с минами. Особенно интересно было ей сегодня, когда она, прицепив к своей полуторке, везла минометы с большими, похожими на столы железными кругами.

Когда, оставив первый миномет там, где ей велели это сделать, – около бойцов, рывших окопы на берегу Сиваша, – она благополучно вернулась, ее удивило, как горячо и долго тряс ей руку отправлявший ее старший лейтенант. А потом, когда она повезла второй миномет, слева и справа от машины стали взлетать черные столбы и один осколок даже звякнул по капоту машины. Но она не испугалась и привезла второй миномет туда же, куда первый, а испугалась только на обратном пути, когда над кабиной пронесся оглушительный свистящий звук – раз, другой, третий, четвертый!

Она пригнулась за рулем и погнала машину, не разбирая дороги, боясь этих свистящих звуков, пролетавших прямо над ней, и не подозревая, что именно эти звуки и были ее спасением, что это наша морская батарея бьет по немецким минометчикам, заставляя их замолчать и тем спасая ее, Пашу Горобец, с ее полуторкой.

Это ей объяснили уже потом, когда она вернулась. И она, стыдясь только что испытанного страха, вызвалась съездить еще раз и отвезти на позиции к минометам ящики с минами. И снова немцы пробовали стрелять, и опять над кабиной ее полуторки, как ангелы-хранители, проносились снаряды.

Она охотно и весело рассказывала обо всем этом Лопатину, потому что это было ново и интересно для нее и потому что ее радовало и одновременно удивляло, что эти большие, стоявшие здесь пушки, стреляли своими большими снарядами, которые трудно поднять одному человеку, только для того, чтобы она могла спокойно съездить туда и обратно. Она была горда этим, и в то же время ей было немножко неудобно, словно она напрасно затруднила кого-то.

Когда она вернулась в третий раз, отвезя ящики с минами, восхищенный старший лейтенант порывисто обнял ее и неловко поцеловал в щеку. Она была так далека от сознания важности сделанного ею, что посчитала этот непрошеный лейтенантский поцелуй мужским баловством, сердито вырвала руку и убежала.

Все происшедшее с ней сегодня было интересно ей самой, но она не понимала, почему об этом расспрашивает сидевший перед нею майор, уже немолодой и, наверное, сам не раз видавший все это.

А Лопатин сидел напротив нее и любовался и ее искренним непониманием собственной храбрости, и ее неподдельным недоверием к тому, что она может кого-то интересовать, наконец, любовался ею самой, ее загорелыми, исцарапанными коленками, на одной из которых она все время потирала пальцем большой синяк; ее худенькой, но ладной фигуркой в голубом пыльном платье, ее разгоревшимся, радостно-усталым лицом.

В другое время, где-нибудь на улице, он, наверное, не обратил бы внимания на это полудетское-полудевичье лицо; но сейчас оно казалось ему прекрасным. Он глядел на девушку, и, как это иногда бывает с людьми, перешагнувшими за середину жизни, его охватывала бессмысленная тоска от всего, что в этой жизни случилось не так, как нужно. Он не мог представить себе ни эту девушку старше, чем она была, ни себя моложе, чем был, и вообще оба они никак не сочетались друг с другом ни во времени, ни в пространстве. Но горькая и даже завистливая мысль, что перед ним, прислонясь к стожку сена и потирая синяк на коленке, сидит в этом голубеньком пыльном платье не его, а чье-то живое будущее счастье, – эта мысль не выходила у него из головы, как он ни старался ее прогнать.

Пантелеев вместе с полковником Ульяновым подошел к машине через час. Усталая шоферка, неожиданно для себя, среди разговора с Лопатиным задремала, сидя все в той же позе у стожка сена. Велихов накрыл ее своей шинелью и ходил, поеживаясь и потирая руки, озябший, но довольный собственным поступком.

– Послезавтра еще раз приеду сюда, учтите это, – говорил Пантелеев, прощаясь с Ульяновым. – Бабурова доставьте в Симферополь. Что еще? – проверяя не столько Ульянова, сколько самого себя, спросил Пантелеев. – Как будто все! Ну, бывай здоров, – и, пожимая руку Ульянову, добавил: – Раз ты здесь, я за Арабатскую Стрелку спокоен.