– На то они и соседи, – сказал Лопатин о тех соседях по площадке, которые давали Нине и ведро, и тряпку и еще до войны всегда и все знали, иногда и то, чего не было.

– Какой у нее вагон?

– Обыкновенный.

Она горестно покачала головой.

– Будь я тут, ни за что бы не отпустила ее обратно!

Он ничего не ответил. Хорошо еще, что соседи, а с ними и она не успели узнать о смерти мужа его сестры, а то возник бы разговор еще и на эту, уж вовсе для нее безразличную, но благодарную тему.

– Ну как она? Как она? – не дождавшись ответа, спросила Ксения про дочь. – Мне иногда кажется, она за это время так повзрослела, что я ее не сразу узнаю.

«За это время» значило почти за три года! С июля сорок первого, когда она поспешила отправить ее в эвакуацию вместе со школой, и с тех пор больше не видела.

– Сильно она выросла?

– Сильно, – сказал он и, посмотрев на Ксению, добавил: – С тебя, даже чуть повыше.

– А похожа на меня?

– Чем-то – да, чем-то – нет.

– Я ей три раза посылала фотографии и каждый раз просила прислать мне свою, она так и не прислала.

– Может, ей было не так просто там сняться, но все равно нехорошо с ее стороны. Она мне об этом не говорила. Если б я знал, я бы попросил снять ее у нас в редакции и послал тебе. Не додумался, извини… – Сказал и вспомнил про взломанную дверь столовой. – И прости, пожалуйста, что мы тут с ней сокрушили без тебя замок.

– Чепуха, правильно сделали. Я же, когда приезжала в прошлом году, не знала, что ты окажешься здесь раньше меня и что она к тебе приедет и вы будете тут с нею жить… И вообще я тогда очень многого еще не знала, – сказала она с неопределенностью, за которой скрывалось какое-то значение, – какое, он еще не понял.

– Как ты себя чувствуешь? Я вижу, ты уже куришь.

– Уже курю… Воздерживался, но, обнаружив тебя, от волнения закурил. – Он поискал на столе глазами пепельницу, которой не было, и, не найдя, примял и погасил в пальцах докуренную до мундштука папиросу.

Она посмотрела на него с недоумением, колеблясь, что означают его слова – иронию или неожиданную для нее откровенность. И села у стола в его кресло:

– Теперь давай поговорим!

В других случаях равнодушный к удобствам и неудобствам, он терпеть не мог, когда она вот так садилась у его стола в его рабочее кресло и заводила с ним длинные разговоры. Ему пришлось сесть напротив нее на край тахты, и его сердила непривычность для себя этого места в этой комнате.

– О чем поговорим? – спросил он, ожидая, что она сейчас заговорит о том, для чего явилась, – об обмене.

Но она заговорила совсем о другом.

– Я ужасно рада, что открылся этот второй фронт. Теперь, наверное, все гораздо быстрей кончится и тебе после такого тяжелого ранения уже не придется никуда ездить.

Спорить еще и с ней, скоро или не скоро теперь все кончится, ему не хотелось, и он сказал только о себе, что почти здоров и ездить на фронт ему еще придется.

– Пятнадцатого сентября тебе будет сорок восемь, – сказала она. – А мне говорили, и я это сама знаю по нашему театру, когда у нас брали людей, что предельный возраст для фронта – сорок шесть.

– Предельный возраст призыва устанавливается для рядового состава, – сказал Лопатин, – и притом, когда людей берут в армию, а не тогда, когда они уже служат в ней. А кроме того, я хотя и липовый, с точки зрения кадровых военных, но все-таки майор, и на меня твои соображения о возрасте не распространяются. Но возраст есть возраст, ты права, и свои сорок восемь я, разумеется, чувствую.

– Хотя выглядишь ты неплохо, я рада. – Она постучала по столу, чтобы не сглазить.

– Ничего удивительного. Отъелся и отоспался, кроме того, ежедневно моюсь и бреюсь, сегодня тоже.

– А как спишь?

– Как всегда, хорошо.

– А у меня последнее время бессонница.

– Почему?

– Слишком многое пришлось бы объяснять, а ты не любишь, когда я рассказываю о себе.

Она ожидала, что он все-таки спросит, но он не спросил. Смотрел на нее и думал, что, может, и не врет про бессонницу. Похудевшая и все еще красивая, но, несмотря на все свои прежние замашки, там, внутри, неуверенная. С чего бы это?

– Ты сказала: давай поговорим. Наверное, это действительно надо, причем нам обоим.

Она вскинула на него свои прекрасные круглые глаза и, как ему показалось, внутренне вздрогнула, может быть, в ожидании чего-то, чего он вовсе не собирался говорить.

– Начнем с твоего письма, – сказал он.

– Не хотелось бы начинать с этого, – сказала она.

– Почему?

– Люди эти не приехали, обещали – не приехали, обманули меня.

– Почему же – обманули? Наверно, не спросясь артистов, задержали на фронте всю их бригаду. Как-никак все же война.

– А меня все равно обманули, и война тут ни при чем, – полукапризно-полусердито сказала она. – Они мне испортили все настроение. Если хочешь знать, я еще в дороге загадала, что, если они не обманут и явятся, мы с тобой и с ними все сразу сделаем, чтоб уже ни о чем не думать. А если их не окажется, то и черт с ними – пусть все будет, как было.

– То есть?

– Пусть до конца войны все будет, как было.

– Зачем же ты морочила мне голову своим письмом? Мы тут с Ниной ломали головы, спорили, как быть, а теперь выясняется, что можно ждать до конца войны!

– А о чем вы с ней спорили? – пропустив остальное мимо ушей, спросила она.

– Спорили, соглашаться или не соглашаться менять с этими людьми не только твою, но и ее комнату. Оставлять или не оставлять уже взрослую, семнадцатилетнюю девку без своего угла? Поскольку ты сама об этом не подумала.

– Я ведь написала, что всегда, в любую минуту готова поселить ее у себя…

– На сколько – на неделю, на месяц? Извини меня, но это несерьезно.

– А что она сказала?

– Сказала: пусть все будет так, как хочет мама. Хочет менять две комнаты – пусть меняет!

– Она добрая девочка, – растроганно сказала Ксения. – Добрая, но девочка, все-таки девочка… А что ты решил?

– Решил сопротивляться, и твоему напору, и ее доброте, но если ты действительно откладываешь все это до конца войны, будем считать, что я ничего не решал.

– А у тебя тогда там, в Ташкенте, что-нибудь было? – вдруг спросила Ксения.