Таким образом, Лукач представил несколько упрощенную модель романной эволюции; фактически он лишил ее множества исторических деталей, которые могли бы выявить совершенную им подгонку истории романа под трехступенчатую марксистско-ленинскую модель исторического развития, которое кульминируется в высшей стадии единства, когда социальные противоречия преодолены. Многие выступавшие обвиняли Лукача в том, что он не рассматривает значительный пласт добуржуазного романа или не дифференцирует различные поджанры. Иными словами, говорили об упрощенности его модели. Так, Переверзев, главный критик Лукача, приводил примеры не только средневекового или ренессансного, но и греческого романа (2: 230). Бахтин, будущий собеседник Лукача, в конце 1930-х годов рассмотрел эти греческие прецеденты довольно детально.
Продвигая свою модель, Лукач вынужден был прибегать в определенной мере к казуистике, особенно возводя канонических европейских писателей XIX века сомнительной классовой идентичности в ранг предтеч соцреализма. Величие ряда романистов героической эпохи реализма (до 1848 года) было достигнуто, утверждал Лукач, вопреки их собственным (классово обусловленным) желаниям и устремлениям (2: 216). Так, «величие Бальзака и его центральное положение в развитии романа основано именно на том, что он в своих образах создал прямо противоположное сознательно задуманному» (2: 218).
Лифшиц и Лукач стали теперь называться «вопрекистами», т. е. теоретиками, которые доказывали, что литературный гений (и здесь монархист Бальзак был для Лукача лучшим примером) обязан выступить с открытой социальной критикой вопреки своей политической позиции или классовой идентичности. «Вопрекистам» оппонировали «благодаристы», утверждавшие, что правдивое описание действительности возможно только благодаря авторскому (правильному) мировоззрению. «Вопрекистская» позиция позволяла Лифшицу, Лукачу и их адептам продвигать значительное число «буржуазных» европейских и русских писателей в существенно обновленный канон «великой литературы». Лукач с его «вопрекизмом» фактически атаковал то, что называли «вульгарным социологизмом», усматривавшим прямую связь между классовым и литературным содержанием (этот подход связывался с В. Переверзевым, который принимал участие в дискуссии).
Со временем дискуссия по статье Лукача все больше превращалась в повод для атак на Переверзева и его «социологическую» школу, которая имела безрассудство подчеркивать эмпирическую природу класса («вульгарный эмпиризм», 3: 235) и, того хуже, принижала ведущую роль «пролетариата» в культурном развитии — это обвинение позволило редактору «Литературного критика» Елене Усиевич и другим навесить на Переверзева ярлык «меньшевика». Уже ко второму своему выступлению атакующая манера Переверзева сменилась на примирительно-извиняющуюся, а его прежние сторонники начали от него отказываться (3: 236–237). Хотя до 1936 года школа Переверзева продолжала существовать (когда была полностью разгромлена), именно эта дискуссия в Комакадемии фактически поставила Лукача и его сотрудников на место Переверзева и не только утвердила их в качестве ведущих марксистских теоретиков литературы, но и смела рапповский провинциализм, фактически связав расширяющийся «пролетарский» горизонт с Гегелем, классической немецкой эстетикой и западноевропейским литературным каноном.
4. Рассказ или описание? Атаки на экспрессионизм. Споры о лирике
Либеральные тенденции, нашедшие отражение в борьбе с вульгарным социологизмом во время дискуссии о романе, были сбалансированы во второй половине 1930-х годов куда более жестким литературным каноном. Об этом свидетельствуют параллельные кампании против «формализма» и «экспрессионизма», а также очевидный поворот в сторону русского национализма. В то же время вторая половина этого десятилетия отмечена публичным противостоянием установленным нормам соцреализма. Противоречия, как мы видели, были сфокусированы вокруг дебатов о жанре. Помимо романа, интенсивно обсуждались все жанры прозы, а также лирика.
В дискуссии о романе общим приемом защиты Лукача от обвинений в том, что он упустил тот или иной пример, было возражение, что каждый такой пример есть всего лишь «факт», «случай» (Кеменов, 3: 241–242; Лифшиц, 3: 248), и потому он не может противоречить обобщениям, взятым у Маркса, Энгельса и Ленина — а также, добавляли Лифшиц и Лукач в своих заключительных словах, Сталина. В центре работ Лукача этих лет находилась оппозиция частного и универсального, весьма проблематичная для марксистско-ленинской теории и связанная с альтернативой, рожденной «фактом» и «случайностью». Из множества статей Лукача этого периода ключевым в этом смысле было эссе «Рассказ или описание?» (оно появилось одновременно по-немецки в журнале «Internationale Literatur» и по-русски — в «Литературном критике»[860]). В этой работе, которая во многих смыслах представляет собой переформулировку позиции, ранее им защищаемой (в частности, в его берлинской статье «Reportage oder Gestaltung»[861]), Лукач вроде бы о-писывает путь, пройденный европейским романом XIX века, но фактически пред-писывает то, что должно произойти с соцреалистическим романом в XX веке. Он не просто противопоставляет два вида репрезентации, обозначенных в названии, но маркирует их (рассказ — позитивно, описание — негативно) и использует в качестве парадигм двух подходов на примере описания скачек у Толстого и Золя (соответственно в «Анне Карениной» и «Нана»); он также использует в качестве положительного примера Бальзака. Особенный интерес вызывает у Лукача отношение к детали в обеих сценах; он указывает: если у Золя сцена скачек практически независима от повествования, то в «Анне Карениной» (позитивный пример) Толстой использует деталь, подчиняя ее общей сюжетной схеме.
Лукач даже не использует слово «деталь» в своем эссе, он говорит о «случайности» (в русской версии, и «das Zufällige» — в немецкой). Другими словами, он осуждает использование немотивированных сюжетных ходов и призывает к гегемонии в композиции некоего всеобъемлющего нарратива («фабула», «рассказ», — 65), настаивая на том, что все детали имеют дискурсивную функцию. Проблема с чрезмерным подчеркиванием детали для Лукача (несомненная причина того, почему он использует здесь слово «случайность») состоит в том, что она именно случайна, но должна быть возведена в ранг «необходимости» («Notwendigkeit» по-немецки). А для Лукача как для марксиста «необходимость» означает именно марксистско-ленинский подход к истории (исторический материализм). Как он скажет, «случайная черта, случайное сходство, случайная встреча должны стать непосредственным выражением важных социальных соотношений» (48).
В «Рассказе или описании?» Лукач утверждает, что кульминационной точкой романного повествования должен стать переход от старого к новому. В этом смысле детали интерьера или характеров были бы связаны в нарративе действия и практики. События протекали бы в том, что он называет «эпическим» миром действия и движения. Фактически его критика чистого «описания» сводится к тому, что оно функционирует как «писательский суррогат утерянной эпической значимости» (55).
Лукач очень осторожен при проведении границы между «чистым эпосом» Гомера и тем, что существует в современную эпоху. Однако, продвигая эпос в качестве высшей формы современной литературы, он подгоняет характеристики эпоса под те определения, которые Энгельс, рассуждая о реализме, давал типическому:
Эпическое искусство — а также, само собой разумеется, искусство романа — заключается в умении явить типические человеческие значительные черты общественной жизни данной эпохи (55).
1936 год, когда Лукач опубликовал «Рассказ или описание?», был далеко не безоблачным. Это год первого показательного процесса, к которому оказалось причастно немало немецких интеллектуалов. В 1936 году целая группа их была собрана в Москве для встречных обвинений, отречений и самооправданий (протокол напечатали под названием «Die Säuberung» — «Очищение»)[862]. Но еще важнее — 1936-й стал годом антиформалистической кампании, когда под ударом оказалось, по сути, все модернистское направление[863]. В 1936–1938 годах ведущие интеллектуалы антифашистской эмиграции оказались втянутыми в так называемую «антиэкспрессионистскую» дискуссию, которая шла в левой антифашистской эмигрантской среде, в некотором смысле параллельно советской антиформалистической кампании[864]. Лукач стал главным обвинителем экспрессионизма, напечатав статью в «Das Wort», московском эмигрантском издании.
860
Лукач Г. Рассказ или описание? / Пер. Н. Волькенау // Литературный критик. 1936. № 8. С. 44–67 (нем. версия: Erzählen oder beschreiben? // Internationale Literatur. 1936. № 11. С. 100–118; 1936. № 12. С. 108–123). Далее ссылки на русское издание даются в тексте в скобках.
861
См.: Lukács G. Reportage oder Gestaltung. Kritische Bemerkungen anlässlich des Romans von Ottwalt // Die Linkskurve. Vol. IV. 1932. № 7, 8.
862
Die Säuberung: Moskau 1936: Stenogramm einer geschlossenen Parteiversanunlung. Georg Lukaás, Johannes Becher, Friedrich Wolf u. a / R. Müller (ed.). Reinbek bei Hamburg: Rowohlt, 1991. О сложном положении левых эмигрантов из Центральной и Восточной Европы в сталинской Москве и Лукача, в частности, см.: Tihanov G. Cosmopolitans without a Polis: Towards a Hermeneutics of the East-East Exilic Experience (1929–1945) // The Exile and Return of Writers from East-Central Europe / J. Neubauer and Z. Torok (eds.). Berlin and New York: Walter de Gruyter, 2009. P. 123–143.
863
См.: Clark K. Petersburg: Crucible of Cultural Revolution. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995. P. 290–297.
864
Собственно, дискуссия началась с ответов на две статьи, напечатанные в сентябрьской книжке «Das Wort» за 1937 год, Клауса Манна и Алфреда Куреллы (под псевдонимом Бернард Зиглер). Однако их атаки на экспрессионизм стали продолжением более раннего выступления Лукача (статья Grösse und Verfall des Expressionismus // Internationale Literatur. 1934. № 1), где Лукач пытался установить прямую связь между экспрессионизмом и национал-социализмом.