Елизавета моя после всех потрясений плюхнулась на пол, привалилась ко мне и из своих зеленых глазищ ливанула в три ручья – вдруг-де я ее не полюблю.

– Лизавета. Сядь. Перестань хлюпать. Команда такая – никаких разговоров. Ты умеешь пользоваться этим… лифтом?

– Да.

– Все. Полетели.

Я снова взялся за клавиши. Бывает так, что в минуту отупения и крайней усталости иные сложности упрощаются до невероятных пределов. Бог знает как, но я вполне справился с управлением; я прошел над Исландией, нормандским побережьем, Бельгией, Польшей, потом над Белоруссией и так далее, и после долгих вензелей добрался до Талежа. Здесь пришлось несколько раз зажечь тот здоровенный прожектор и, наверное, паники я наделал. Ничего. Будет молодоженам что вспомнить. Наконец, нащупал свой несчастный виллис и опустился, сколько было можно.

– Прощай, Лизавета. Не говори ничего. Ничего я сейчас знать не желаю. Вот автопилот, поднимешься на сто тысяч и жди патрульный катер. Да что же ты все плачешь.

– Возьми меня с собой.

– Не могу я сейчас разговаривать. У меня депрессия.

– Я рассчитана на твою депрессию.

– Мне от ваших расчетов впору удавиться. И хватит.

Было еще темно. Лил дождь. Луг раскис и стал болотом, но мотор завелся мгновенно. Босиком нажимать на педали – удовольствие ниже среднего, но ничего, поехал, колотун страшный, через четверть часа, перевалив кювет и щедро накормив радиатор грязью, я вылез на шоссе. К пяти утра, с температурой и кашлем был уже в Москве, среди, как пишут, белых айсбергов Чертанова.

До моего поворота оставался один дом. Я начал перестраиваться в левый ряд, впереди трясся трамвай, и вдруг какой-то, на обгрызенной «Яве», рокер очертенелый, поскакал на обгон, норовя проскочить между мной и заляпанным буфером.

Трамвай начал тормозить. Рокер должен был через секунду пересесть со своей таратайки в хрустальные кресла господа бога, но я вывернул руль, колодки заголосили гимн трению и сцеплению, и меня вынесло на встречную полосу, и там ехал тягач с трубами, он тоже затормозил, и я махнулся, и с этого маху, лишившись, для начала, правых зеркал, описал параболу, а в конце параболы стоял столб. Толстый бетонный столб со ржавой горбатой дверцей. Все.

Мир переменился. Видел я теперь левым глазом, а в правом бултыхалась какая-то зелень; в грудину будто воткнули штык-нож, так что дышать можно было только тем, что было вокруг гортани; в голове звонили колокола и я ахнуть не успел, как меня вырвало прямо на колени, и через ноздри, кровью и всякой дрянью, и кабину разукрасило на манер авангардистского полотна.

Сознание пульсировало с перебоями, радиатор обнимал столб, но мотор работал; не знаю как, я отъехал – вокруг никого – переключил скорость и заковылял к дому.Вы, наверное, скажете, что машина не может ковылять. Может.

Я въехал во дворик, а вот дальше что-то не помню. Пришел в себя дома, на полу в комнате под зеркалом. Штык-нож в груди превратился в двуручный меч, четырехгранный и зазубренный, на каждый вдох я решался как на подвиг, а ведь надо было еще ползти к телефону, снять трубку и что-то сказать.

Я не захотел. Я решил воспользоваться случаем. По шву на потолке пробегала трещина, штора, не доставая до пола, колыхалась возле самого моего носа, боль как-то отстранялась, и я вдруг понял, что скоро увижу Елену, тетю Настю и даже, возможно, мать с отцом.

Странно, но мысль об Елене меня совсем не взволновала. Я легко представил ее лицо и неожиданно сказал себе: «Ты придумал Елену». Да, придумал. Казалось бы, после такого открытия можно было бы и не спешить, но ведь ясно, что жить и не верить в Елену – это уж совсем грустно. И я не стал противиться логике событий.

Сколько прошло времени, не знаю, утро это было или вечер, по квартире бродили всевозможные вздохи и шепоты, я понимал, что это так и должно быть и не обращал внимания. Вдруг поверх всего этого стукнул лифт, и потом я услышал, как в замке поворачивается ключ.

Ключ мог быть только у Варвары – но она в Талеже. Значит, кто-то сейчас воспользуется моим отправлением в дальний путь. Ради бога, ребята, только не мешайте. Я даже загрустил, но тут дверь в комнату отворилась и в проеме, как в раме, явилась Елизавета. В руках у нее была авоська с апельсинами, в глазах – любовь и сострадание.

– Ах ты мой бедный, – сказала она, – смотри, что я тебе принесла.

Синельников и холодильник

Володя, – сказала Полина, – на эту куртку невозможно смотреть. Ты в ней как югославский партизан. Надо срочно покупать новую. Или плащ, сейчас опять начинают носить плащи. В воскресенье поедем и посмотрим тебе что-нибудь.

Я слабо застонал.

* * *

Я иногда пытаюсь представить себе этого дебила – как он сидит в какой-то комнате, лицо бессмысленное, немолодой уже человек, и вот к нему заходит Старик, его отец – садится напротив, смотрит, пробует разговаривать с ним, или молчит… Странная история, странная женщина, странный ребенок. Все об этом знают, все Управление – но упаси боже спросить о чем-то самого Старика – нет уж, проще застрелиться.

Наверное, больше всего ему хочется, чтобы этот урод вдруг очнулся, просветлел разумом, заговорил… У всех своя мечта. Что ж, моя мечта намного проще и реальней – дом в какой-нибудь деревенской глуши, непременно лесной, огород с картошкой и все такое; не знаю, как уж там решат с частной собственностью эти волчары из Думы, но свой кусок земли я собираюсь отстаивать до последнего, и там умереть – желательно от старости, но можно и так – умру с оружием в руках на пороге собственного дома, если уж кто-то до меня доберется однажды: не всех же я поубивал, наверняка найдется какой-то племянник или троюродный брат, все тамошнее вахлачье друг другу какая-то родня. В общем, мне гораздо легче, чем Старику.

* * *

Старик, собственно говоря, никакой не старик – ему едва шестьдесят, но с нашей зеленой сорокалетней точки зрения он выглядит седым мамонтом. Ко всему прочему, человек, овеянный легендами, всегда кажется старше – во всех делах участвовал, на всех войнах воевал, всех авторитетов знавал. Богун Георгий Глебович, бывший и будущий генерал (такое случается), а ныне полковник внутренних войск, старший, особо уполномоченный и так далее начальник отдела. Отдел наш непростой, и внутренние войска тоже не случайно, но архивные истории я оставлю, как говорится, Дэвиду Копперфильду. Не фокуснику, а тому, настоящему. Для людей мы следователи с Петровки, убойный отдел. Коротко и ясно.

У нас, конечно, труп. И ладно бы труп, нет, горе какое, не знаю, как и сказать. Гражданин Гурский Станислав Игоревич, шестьдесят восьмого года рождения, ранее не судимый, найден мертвым у себя на кухне.

Найден-то найден, но не весь.

Понять действительно трудно. Похоже, что-то взорвалось на этой малогабаритной кухне одиннадцатого сентября в девять часов утра. И можно предположить, что и момент взрыва гражданин Гурский стоял возле холодильника. И вероятно, что изорвался сам холодильник, как ни дико это звучит.

Да-с, чудеса. Ядовито-зеленый финский холодильник «Ульмо». Первоначально имел необычную обтекаемую форму, напоминающую лежащую револьверную нулю, направленную на зрителя. Шедевр дизайна. Ныне покойный Гурский открыл выпуклую верхнюю дверцу, и туг пришло в действие неустановленное взрывное устройство. Гражданина Гурского со страшной силой ударило о холодильник. Верхняя панель, которая благодаря открытой дверце образовывала острый двугранный угол, сработала как топор и снесла Станиславу Игоревичу пол-черепа, пройдя между верхней и нижней челюстью. Слышали выражение «стоять на ушах»? Теперь я знаю, как это выглядит в натуре. Полголовы Гурского стояло на зеленом покатом пластике, упираясь и него верхними зубами и мочками ушей, и таращилось на нас выпученными глазами будто он с изумлением выглянул из воды.

Остальное, то есть шея и плечи, в полном порядке разместилось на первой полке, срезавшей грудную клетку на середине плеч. Шею венчала нижняя челюсть с оскаленными зубами, над которыми колом торчал замерзший язык. Ниже, на второй полке, творилась полная мешанина, и лишь возле регулятора к стенке прилипла растопыренная пятерня, на запястье которой бодро тикали часы фирмы «Ориент» производства Японии.