Изменить стиль страницы

Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный голос Коржикова:

— Кто там?

— Это я, Фёдор Фёдорович, Любовин, — тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл её и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квартиру. Коржиков был в неизменном своём рыжем костюме, с лампою в руках.

— Что так поздно пожаловали? — спросил Фёдор Фёдорович, тщательно закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поставил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остался стоять.

— Я убил сейчас корнета Саблина! — задыхаясь от волнения, сказал Любовин.

— Добре. Совсем убили? — спокойно, разминая свою бородку, спросил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкновенного предмета.

— Совсем, — едва мог произнести Любовин.

— Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?

— За сестру, Фёдор Фёдорович. Она была у него. Я застал её у него на квартире.

— Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.

— Это гадость, Фёдор Фёдорович! — вскипая негодованием, воскликнул Любовин.

— Допустим, что так, — спокойно сказал Коржиков. — Дальше что? ужели только романическое убийство?

— Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!

— Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас — непосредственного начальника. За это по головке не погладят.

— Что же делать?

Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками поглядел на Любовина и сказал:

— Вы это все серьёзно, Виктор Михайлович?

— О, Господи, Фёдор Фёдорович!

— Как же вы всё это пронюхали?

— Да ведь она беременна!

— Кто? — спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и всё так же сидел, скорчившись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими глазами посматривал на Любовина.

— Маруся.

— Не за-а-ме-тил, — протянул Коржиков. — А вы почему уследили?

— Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит всё, напевает. «Я, — говорит, — в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то бледнеет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, другой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.

— Подло как будто немного, — заметил Коржиков, — полицейским надзором пахнет.

— Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тётки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чём-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить её стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматривать — вижу — и лицом не та, и талья стала полнее — ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и её и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять часов и ещё с конки паровой не сошёл, вижу, она идёт пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идёт. Я, знаете, пропустил её, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подходить, извозчика взяла. Я — другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идёт, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмейстер-немец семейный живёт, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет — это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеётся. «Мне, — говорит, — барин пятёрку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».

— А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, — говорит, — какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его — не скажет. Отбыли мы перекличку, лёг я на койку, а сам своё думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запамятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошёл, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьётся. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там — тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не отпирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, тревога! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.

«Кто такой?» — спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе…» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Маруська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства пришёл, повесил. Взял я и выстрелил… Ну, он упал… — задыхаясь, проговорил Любовин и бессильно опустился на стул.

— Так, так, — сказал спокойно Коржиков. — Дальше что?

— Дальше я в эскадрон. И повинился.

— Как? — сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствовалось в его голосе. — Вот уже это, товарищ, напрасно.

— Сам знаю, — глухо сказал Любовин, — а только дурь такая нашла.

— Ну, дальше, — сказал Коржиков.

— Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылупил, я бежать… и к вам.

— Дальше.

— Это я у вас хотел спросить, что дальше? — сказал с отчаянием Любовин. — Ведь, значит, суд, расстрел.

Коржиков встал со стула и прошёлся взад и вперёд по комнате. Он остановился против Любовина и спокойно сказал:

— Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдёт. Смягчающие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.

— Ну, что же делать? Научите.

— Исчезнуть надо, — снова начиная ходить по комнате, сказал Коржиков.

— То есть это в каком смысле? — бледнея, спросил Любовин.

— В прямом, товарищ, в прямом. Все равно — расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,

Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяжёлой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.

— Эх, вы! — вдруг сурово крикнул он. — Раздевайтесь.

— Что? — пролепетал Любовин.

— Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель… Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.

Он помог Любовину снять шинель и бросил её в сторону. Взял палаш.

— Эка громоздкая какая штука. Не легко её будет уничтожить. Поди и с номером?

— С номером, — прошептал Любовин. Он был жалок.

— Белье снимайте, — сурово крикнул Коржиков, — на бельё тоже клейма?

— Фёдор Фёдорович. Что же это? Ужели сейчас? — трясясь, сказал Любовин.

— Да вы что, товарищ?

— Смерть, — прошептал Любовин.

Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за занавеской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.

— Одевайтесь, — сказал он. — Пальто и шапку мои возьмёте. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идёт в шесть часов утра с Варшавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли — сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?