Изменить стиль страницы

Все лошади подняли головы, устремили красивые тонкие, рыжие, гнедые, тёмные уши к морю, и все заржали, сдержанно, вопросительно.

Голова старика упала на грудь.

— Ну что, Пепа? — спросил он юношу.

— Лошадей не берут ни за что. Меня и тебя обещали подождать полчаса. Идём. Я насилу протолкался среди лошадей. Идём, батюшка, — задыхаясь, проговорил молодой человек.

— Так не берут, говоришь, лошадей-то? — тихо спросил старик.

— Нет, батюшка. Да я сам был на кораблях. Там не то что лошадь — кошку и ту погрузить некуда. Сейчас!..

— Ну, хорошо! Ты иди, Пепа!.. Иди, родной… А я… Старик перекрестился и поцеловал сына.

— Вот, — сказал он, — котомку возьми. Там деньги… Беги, родной, скажи, чтобы обождали… А я сейчас… Вот с ними прощусь.

Сын нерешительно пошёл под гору…

Когда он отошёл шагов на полтораста, старый коннозаводчик подошёл к рыжему жеребцу. Он отвёл его в сторону и, поставив, отошёл. Жеребец стал как на выводке. Он поднял благородную голову и насторожил уши. Передние ноги, цельные, чистые, он составил вместе, а задние раскинул, откинув хвост. Он знал, что им любуются. «Да, — думал старик, — таким он был в 1909 году, когда на скачке трёхлеток взял все первые призы.

Таким он был, когда в Москве он взял самые большие призы и поразил прыжками на стипль-чезах… Таким я вывел его на всероссийской выставке, окружённого шестнадцатью масть в масть, шерсть в шерсть в него трёх летками, его детьми. Такой лошади нет и не будет. Ты простишь меня, Бенарес?»

Старик вынул из кармана тяжёлый наган, подошёл к жеребцу и вложил дуло в ухо. Жеребец покорно подставил ухо старику, точно понимая всю необходимость операции.

Глухо ударил выстрел. Жеребец метнулся в сторону и тяжело рухнул на пыльную дорогу. Старик побледнел и осунулся. Он подошёл к гнедому. Это был его любимец. Равного ему по формам не было на целом свете. Так, недавно англичане на скачках в Ростове любовались им и удивлялись, как могут быть в России такие лошади.

— Прощай, Рустам! — сказал старик. — Прости меня. — Он дрожащей рукою застрелил своего любимца.

Лицо старика стало жёлтым, и морщины, еле видные раньше, густою сетью покрыли запылённое лицо. Глаза его слезились. Он подошёл к третьему. Это был золотисто-рыжий сын Бенареса и Горыни, трёхлетний жеребец. Он, увидав старика, потянулся к нему нежными серыми губами и стал лизать руку, державшую револьвер. На нём было седло сына старика. Эта лошадь была баловень семьи. Она всходила на крыльцо их дома в степи, проходила в комнаты и в столовой с тарелки ела сахар. Она знала своё имя, как собака. Она знала всех членов семьи.

Старик смотрел на лизавшую ему руку лошадь и плакал. Все в ней любил он. И упругое, блестящее тёмно-серое копыто, и стройную вытянутость тонкой ноги с отбитыми жилами, и могучую выпуклую грудь, и тонкую шею, и благородную голову. Он должен убить его! Но он не мог убить. Так по-детски доверчиво, по-лошадиному ласково, без женской хитрости, без людского заискивания, бескорыстно лизал ему руку молодой жеребец, что рука с револьвером упала у старика, и он заплакал.

Потом он поднял голову, отошёл к убитому Бенаресу и сел на его труп.

— Прости меня, Господи! — прошептал он. — Ты дал мне их, Ты и отнимаешь!

Он медленно поднёс револьвер к своей голове и так же, как вкладывал его жеребцам, вложил себе в ухо…

Тело дёрнулось. Белая фуражка упала на землю. Кровь полилась по пиджаку, и старик повалился с мёртвой лошади.

Сын подбежал к нему. Несколько мгновений он стоял над телом старика, блуждающим взором глядя на него, потом всплеснул руками, вскочил на молодого рыжего жеребца и поскакал полным ходом по улице, расталкивая жавшихся к домам лошадей. Последний пароход под английским флагом отчаливал от мола. На молу стояли густым табуном рыжие казачьи лошади. Они теснились к морю и смотрели большими тёмными глазами на казаков, наполнявших палубу. Они все ждали, что за ними придут, что их возьмут. Сняли трапы. Отцепили канаты. Зашумел, в малахит обращая синие воды, пароходный винт.

— Прощайте, родные! — крикнул кто-то из казаков.

Из толщи лошадиных тел с колеблющимися от ветра, как спелая рожь летом, гривами поднялась одна лошадиная голова. Шея вытянулась вперёд, раздулись храпки серых ноздрей, уши напряглись и огнём сверкнули на солнце глаза. Она заржала. И весь полк лошадей поднял головы, устремил шеи вперёд, напряг уши, раздул ноздри, и жалобное ржание волною перекатилось по всему молу… — Прощайте, родимые!..

Плакали казаки. Последняя частица родины, последняя связь с родным краем погибала.

Лошади стояли на молу, устремив вперёд головы, и ждали… ждали…

L

На корме парохода, среди казаков, три женщины: Оля Полежаева, Александра Петровна и Нина Васильевна Ротбек. Они сидят на тюках и увязках, на старых грязных сёдлах и плачут, глядя на берег, покрытый лошадьми.

— Смотрите, скачет кто-то! — сказал кто-то из казаков.

— На рыжем коне.

— Не доспеет.

— Неужели не подождут.

— Надо сказать капитану, — раздавались взволнованные голоса.

— Говорили уже.

— Да как говорили. По-русски!

— И по-французски и по-английски говорили, — сказала Александра Петровна.

— Ему бы, сестрица, по-казачьи сказать, он бы скорее понял.

— Отчаливает.

— Господи! Это невозможно. Ведь это наш офицер. Доброволец, — воскликнула Оля.

— Казак, — заметил старый урядник.

— Шапкой машет.

— Смотрите!.. В воду кинулся… Плывёт…

— Хоть бы остановили пароход.

— Ну лодку или круг?.. Ведь погибнет душа христианская.

— Мало их теперь погибло!

— Видал, калмыки детей в воду кидали.

— Упорный народ!.. Сколько их погибло.

— Все племя пропало задарма.

— Плывёт по морю. Эх и лошадь добрая под ним…

— Пароход стоит.

— Надо задний ход дать…

— Один плывёт. Лошадь ко дну пошла.

— Эх родимая!

— Да, что же, лодку! Лодку! Круг бы кинуть.

— Я сама за ним кинусь, — вставая, воскликнула Оля.

— Не глупи, Оля!

— Надо канатные нервы иметь.

— Потонул…

— Нет, за волнами не видно. Вот видите, рука.

— И недалеко совсем.

— Нет, потонул… Не видать.

— Пошли полным ходом.

Пароход проходил бухту. Проплыли мимо фонари маяков, показались в садах красные крыши и белые трубы Цементного завода, зашипела и заплескала, ударяя в борта парохода синяя белогребенная волна, шире раздвинулись берега, в рыже-чёрное пятно слились табуны лошадей в улицах города и на молах и ярче стали сверкать огоньками отражения солнца на синих волнах.

— Прощай, Россия! — сказал кто-то.

— Погоди, вернёмся ещё…

— А вон, видите, и другие суда идут. Во-он дымят… Под самым небом.

— Поплыла Россия… По морям, морям… По чужим… Эх! Родная!..

— Под чужим флагом… Под чужим именем пришлось скитаться… Своего не смогла уберечь…

— А все не сдалась жидам!.. Не покорилась…

— Эх! Родимые! И когда, и где конец! Остатки России уплывали по синему морю. Господи! Господи! Ты видишь!..

LI

Жаркий полдень. Небо густого синего цвета куполом нависло над морем. В мареве тумана, подернутые дымкой, синеющие, как спелая слива, дремали на горизонте фиолетовые горы Малоазийского берега. Розово-золотой берег, точно выложенный перламутром, таил в глубоких далях очаровательные сказки волшебного востока. Между берегом и островом залёг широкий пролив. Недвижно застыл на синих волнах серый, тяжёлый, неуклюжий броненосец и под белыми парусами шёл мимо острова большой трёхмачтовый бриг.

Гордо надулись его паруса и бросали тени и розовые отражения на синюю глубину моря. В белую пену разбивалась вода у его носа и чудилось, что слышно её задумчивое шипение под белым, золотыми украшениями покрытым килем. Как чайка над морем, как мечта в часы раздумья, как грёза детства манил он за собою стройностью мачт и такелажа, и чудилось, что несётся он в волшебные края невиданной красоты.