Изменить стиль страницы

— Это мои папа и мама, — сказал, подмигивая, Коржиков. — И папа — это вы. Чувствуете ко мне отцовскую нежность? А? Гордитесь мною? А? Вы в мои годы были только корнет гвардейского полка и ёрник, а я — комиссар и член чрезвычайки… Карьера, папаша! Не по-вашему начинаю. Вот смотрю на вас — похожи на меня. Я — ваше семя, а у меня к вам ничего, никакого чувства. Что этот стол, что вы, всё одно и то же.

Коржиков закурил папиросу.

— Курить не хотите? — сказал он и, подойдя, всунул свою папиросу в рот Саблину. Саблину страшно хотелось курить, но он её выбросил изо рта.

— Как хотите, — сказал Коржиков. — Воля ваша. Давайте пофилософствуем немного. Есть у человека душа или нет? По-вашему — есть, по-моему — нет. По-вашему — человек от Бога, по-моему — и Бога нет. Человек, что кролик или там что вошь, родился из слизи и ничего в нём нет. Вот вы, поди-ка, мамашу мою любили, а она-то вас бесконечно, и от любви вашей родился я. А я и не знаю вас. Ну так где же душа? Есть у меня приятельница, товарищ Дора. Она в Одесской чрезвычайке все эти дни работала. Она этим вопросом занималась. «Ежели, — говорит, — у человека душа есть, так куда же она девается, когда его убиваешь». И вот так она делала. Сядет на стул, расставив ноги, а сзади неё контрреволюционеров голых поставят. И заставляют, чтобы они под стулом между ног её проползали, и, как покажется голова, она в висок из револьвера и бахнет. И смотрит, что будет. Ничего. Понимаете. Только запах скверный. Человек по тридцать в день она ликвидировала и никакой души не видала. Ну так, значит, и Бога нет…

Вы молчите, — продолжал, затянувшись папиросой, Коржиков. — Не возражаете. Вам, поди, неприятно всё это. Сын родной и все прочее. Память мамаши и такие дела! Да… Хотите, можно иначе все обернуть? Вот здесь, сегодня ночью, составите бумажку, что вы признаете меня своим законным сыном. Да. И именоваться мне впредь Виктором Александровичем Саблиным… А впрочем, зачем Виктором? Я ведь не крещёный. У вас, поди, имена-то родовые. Мне в дедушку надо бы — Николаем Александровичем быть. Да… И сами вы предложение принимаете и вступаете в реввоенсовет и в коммунистическую партию. Брусилов сына в конницу Будённого отдал — и вы меня возьмёте в свою красную кавалерию. Звезду, папаша, пятиконечную на вас налепим, поясок командирский на рукав и — фу-ты, ну-ты — генерал Саблин присягает служить под красным знаменем III интернационала! Карьера, папаша!

Коржиков оглянул портреты предков, висевшие по сторонам портрета Веры Константиновны, и сказал с тою же милою интонацией голоса, как некогда сказала это Маруся:

— Предки ваши!.. То-то, поди, обрадуются. А вы, папаша, того… не бойтесь. Ведь их и нет вовсе. Предков-то! Это все ерунда. Традиции рода! Ни к чему это, папаша! Выдумка одна… А эта? Последняя ваша, распутинская распутница… Я ведь, папаша, дневничок её прочитал, фамильный… Знаете, когда выемку у вас сделали и к нам в чрезвычайку доставили, я заинтересовался. Бумаги генерала Саблина. Как же! Может, это голос крови? Интерес к делу мачехи. Презабавная история. А что же вы-то! Эх вы, герой! Рыцарь! Папаша, вы, право, странный человек. Тогда дедушку моего, Любовина, отдуть как следует за его дерзости не смогли, потом меня Виктору Викторовичу отдали, Распутина так спустили. Как же это так! Она-то, пожалуй, посильнее была? А хороша! Что, папаша, — вкусная она в постельке была? Я таких люблю. Я вообще в вас пошёл. Только куда! Дальше вас. Я все испробовал, все испытал. Ну, положим, теперь при нашем коммунистическом советском строе возможности шире стали. Вы, папаша, пробовали когда-либо семилетнюю невинность? И не пробуйте, не стоит. Разбивали мы тут гнездо контрреволюционеров. Шпионская организация. Понимаете, отец у Деникина в армии, а мать, жена его, здесь — и письма обнаружили. Ну, конечно, к нам. Явился я. Она ничего из себя не представляла — отдал её красноармейцам. А тут девочка бросилась ко мне. Голубоглазая, ресницы длинные, чёрные волосики, как пух. Руки мои целует. «Маму, маму! — кричит. — Спасите маму». Ножки пухленькие, беленькие. Ну я распалился. Понёс на постель… Такой, знаете, испуг, такая мука в глазах, а чувства — никакого. Холод один. Полчаса я над ней мучился. Вырывалась, кусалась, плакала… Коржиков замолчал.

— Что же девочка? — невольно спросил Саблин.

— С ума сошла. Такая дикая стала. Я пристрелил её… Да вы что побледнели-то? Эк какой! А вы сами, поди, балуясь, никогда птичку на дереве не убивали? Так, синичку какую-нибудь или снегирика? А на деле-то — не всё одно. Вы отец — я сын. У нас с вами масштабы только разные. Между нами легла великая русская революция, а ведь девочка-то — это одно из завоеваний революции… Ну это я так, отвлёкся. Развлечь вас, поманить хотел… Папаша, ведь Императорский балет цел. Танцует. И того — комиссарам-то можно и развлечься. Хотите антикваром быть — Пельцер к вашим услугам. Да, что! Ублажим… Так как же, папаша? А? Саблины — отец и сын в красной армии. Сколько солдат и казаков от Деникина к вам перебежит. А? Уж, скажут, если Саблин рабоче-крестьянскую власть признал, ну тогда, значит, хороша она. Правильная, законная власть. Что же, решились? Вы только головой кивните, а там всё, как по щучьему веленью, явится. И автомобиль, и артисточка — содком , как называем мы, — содержанка комиссара. И золото, и почёт! А, папаша? Ведь это, правда, сыновняя любовь говорит во мне. На манер как бы — голос крови, что ли!..

Коржиков выжидал ответа. Но Саблин молчал. Он смотрел на Коржикова с таким ужасным выражением страдания и ненависти в глазах, что Коржиков прочёл в них ответ.

— Ну так… — сказал он, вставая со стола и отходя в угол комнаты. — Откровенно говоря, я и не ожидал иного ответа от вас. Всё-таки и вы, и я — Саблины. Вы служите под двуглавым орлом, я служу под красным знаменем III интернационала. И оба своё дело понимаем точно… Простите, я вам ещё скажу последнее. Если вы не согласитесь, то, кроме вас, погибнет и ваша дочь. Сестрица моя. Вероятно, она красива. Я лично надругаюсь над нею, чтобы показать людям, что гром не придавит меня за кровосмешение, а потом отдам двенадцати красноармейцам-сифилитикам. Поняли? Моё слово твёрдо! Согласны вступить в партию?

— Никогда! — воскликнул Саблин.

— Хорошо-с, — холодно сказал Коржиков. — Я принимаю меры.

XLV

— Вы любили её, — сказал Коржиков. Он стал сзади Саблина и говорил почти на ухо ему. — Вам дорога её память. Вы смотрите на её портрет и вам кажется, что она благословляет ваши муки и смерть. Мы изуродуем её.

Коржиков вынул револьвер.

— Стрелок я хороший. Вместо синего правого глаза пусть будет чёрная дыра. А вы, папаша, воображайте, что она живая.

Глухо ударил сзади Саблина выстрел. И в ту же секунду портрет колыхнулся и с треском полетел вниз. Старая рама ударилась об пол и разбилась вместе с подрамником, и полотно, шурша и ломаясь, полетело на пол за шкапик, стоявший под портретом. Это было так неожиданно и страшно, что Коржиков схватился за грудь, у Саблина лицо покрылось крупными каплями пота.

— Ну чего вы! — сказал Коржиков, но голос его дрожал. — Пуля перебила верёвку. Естественно, портрет и упал. А рама рассохлась. А ловко вышло… А теперь мы… мамашу!

Коржиков поставил карточку Маруси на шкапик на том месте, где был портрет Веры Константиновны, и приготовился стрелять.

— У вас, поди, рука бы дрогнула, — сказал он. — Вы бы и в карточку не посмели выстрелить. Как же, мамаша!.. Мать!.. А для меня всё одно… — и Коржиков выругался скверным мужицким словом.

— Мамаше я прямо в лоб! — сказал он.

Выстрел ударил, но пуля щёлкнула на полвершка выше карточки.

— Странно… — сказал Коржиков. — Никогда этого со мною не случалось, чтобы я на семь шагов промазал. В гривенник, знаете, царский серебряный гривенник, попадал. А тут. Ну еше раз!

Но он промахнулся. Саблин сидел и думал. Как перевернули и перестроили они Россию! Выстрел в петербургской квартире на улице Гоголя. Неизбежно появление дворника, полиции. «Кто стрелял, почему стрелял?» Саблин вспомнил, как после того, как Любовин выстрелил в него, немедленно по всему полку поднялась тревога. В квартире корнета Саблина стреляли… Событие!.. А тут гремит выстрел за выстрелом, рядом комнаты полны коммунистами и красноармейцами и хотя бы кто-либо полюбопытствовал, в чём дело… Когда же это началось? Когда же стало можно стрелять невозбранно в Петербурге? Да ещё тогда, в начале войны, когда он стал вдруг Петроградом и зимою 1916 года на льду Невы у Петропавловской крепости учились стрелять из пулемёта. Потом при Временном правительстве, во время «великой бескровной», когда благодушный князь Львов сидел с истеричным Керенским в Мариинском дворце, по всем улицам города гремели выстрелы. Убивали офицеров и городовых. Просто так… Спросит кто-нибудь: «Кажется, стреляли?..»