Изменить стиль страницы

Потом война. И в войне была красота. На фронте в конной атаке убили Колю, и в смерти его был незабываемый подвиг… Убит был весёлый и беспутный Маноцков, и про его лихое дело писали в газетах. На войне умирали, мучились, страдали, но в столицу и смерть, и страдания приходили, претворённые в красоту подвига, и про смерть забывалось.

Теснила и жала война… не всегда подавали те булки к чаю, которые хотелось, забрали рысаков по военно-конской повинности и сдали их в артиллерию. Запаздывали лондонские кипсеки, и французские иллюстрации приходили неаккуратно, многие номера были потеряны. Из деревни письма не доходили. Были заминки, были неудобства, но жизнь шла всё такая же сложная, духовная, полная тонких переживаний.

Но пришла революция. Были сорваны родные русские цвета и на месте их под самым окном нависла красная тряпка. Увезли в далёкую Сибирь Государя и его семью. Отец скитается неизвестно где и четвёртый месяц о нём ничего не слышно. Нет ни писем, ни газет. Братья бежали. Генерала Саблина схватили солдаты и тащили куда-то, и из всего сложного красивого мира остались Павлик и Ника, сестра Валентина, Ермолов и молодёжь, обречённая на смерть.

Как-то сразу простая и красивая жизнь стала сложною и безобразною. Мелочи жизни выплыли на первый план, и тело, не заметное в прежней духовной красивой жизни, подняло голову и заговорило властно и требовательно. И чтобы не опуститься, не забыть заветов красоты, приходилось бороться с самою собой. Голод, отсутствие привычного комфорта, слоняние из угла в угол в толпе, страдания ближних, страдания своего тела, грязь — всё это убило красоту и поставило Олю лицом к лицу перед тем страшным, что называется жизнью.

Павлик украл у крестьянки полотно, и из него шили рубахи для раненых и сестёр и Оле сшили из этого полотна рубашку. Третьего дня санитар, по просьбе сестры Ирины, с дракой отнял у казака каравай белого хлеба, и его поделили между больными и ранеными и сёстрам дали. Каждый вечер были ссоры из-за ночлега, каждое утро была перебранка из-за подвод и едкие, колючие слова срывались с уст сестёр, отстаивавших своих раненых.

Днём мокли и мёрзли, днём голодали, ночью не могли уснуть от насекомых, не имели постелей и валились вповалку на пол, забываясь тяжёлым сном без грёз. Тело страдало, тело стремилось побороть душу, и душа отчаянно защищалась… И в этой сутолоке и тесноте душа хотела грезить, и ночью, выйдя на холод степи и глядя на звёздное небо, Оля повторяла стихи Бодлера, Оля грезила прошлым, мечтала об опере, и ей так понятна становилась мольба сестры Ирины: «Федя, ты бы хоть на гармонике поиграл!»

Ведь вернётся всё это? Не навсегда же вытравила красоту и любовь кровавая революция! Вернётся.

…Но если и вернётся? К чему ей это, если нет его. Всё вернётся, но он никогда не вернётся!..

Как проста и красива была жизнь прежде…

XXIV

«Что это!.. Господи, что это?..» Это идёт Ермолов. Живой, здоровый, даже не раненый. Левая рука после первой раны заложена за борт шинели. Значит, все сочиняли о том, что он убит. Забилось сердце Оли и послало краску на похудевшие щёки. Ноги задрожали от волнения, и глаза затуманило слезами.

— Я вас ищу, Ольга Николаевна, по всей станице, — сказал Ермолов. — Урвался из боя, воспользовавшись ночною тишиною и тем, что нас сменили и отвели в резерв, и решил повидаться с вами. Мне так много нужно вам сказать.

— Говорите, Сергей Ипполитович. Я вас слушаю, — сказала Оля. Они сели на обрыве на краю сада. Внизу, уже поглощённая мраком ночи, туманами клубилась долина Кубани, и сверкали вдали, горели и переливались огни Екатеринодара, точно чешуя сказочного змея.

— Командира убили… — коротко, вздыхая тяжёлым, глубоким вздохом, проговорил Ермолов.

— Кого… Нежинцева? — спросила Оля.

— Да… его.

— Когда?

— Сегодня. Под самым Екатеринодаром. В улицах был бой… Ах, Ольга Николаевна, всё не то… Третьего дня командир просил уволить его от командования полком. Полк не тот. Нас, старых добровольцев, осталось очень мало. Молодёжь не знает боя. Спутались. Ну, и… драпанули… Вы знаете Нежинцева. Какой это был удар для него! Он покончить с собою хотел. От стыда за полк… Ну вот и покончил.

Ермолов сказал последние слова глухим голосом. Мука звучала в них.

— Дают пополнения. А того не понимают, что Корниловскому полку пополнения должны быть особые, а не необстрелянные мальчишки. Нельзя позорить светлое знамя Корниловского полка. Нежинцев это понимал. Ольга Николаевна! Идея Добровольческой Армии — это идея России. Борьба чистоты и правды против насилия и лжи… А я боюсь… если так будет дальше… у нас будет… Тоже ложь…

Ермолов закрыл лицо руками. Он, казалось, плакал. Но, когда он оторвал ладони от глаз, глаза были сухи.

— Корнилов приезжал. Он стал на колени над Нежинцевым, поцеловал его и перекрестил. Мне пришлось провожать Корнилова и остаться при нём до вечера… Мы все обречённые на смерть. И он обречённый…

Оля взяла руку Ермолова и тихо гладила её своею ладонью.

— Ольга Николаевна… Я покаяться пришёл. Я сегодня поймал себя на подлой мысли… Неужели я… шкурник…

— Что вы, Сергей Ипполитович… Придёт же в голову!..

— А вот, слушайте… У Корнилова наблюдательный пункт на ферме. Ферма — одноэтажный домик в три окна по фасаду, стоит над обрывом реки. Фруктовый сад подошёл к самому обрыву, а внизу весь Екатеринодар. Бой идёт в садах. Красная артиллерия ведёт ураганный огонь. Я насчитал семьдесят пять выстрелов в минуту. Мы молчим. Отвечать не из чего. Пушек почти нет, снарядов мало… Смотрю я на Екатеринодар, и вдруг мне так ясно стало, что в Екатеринодар нам войти нельзя. Екатеринодар — это ловушка. Войдём мы в него, — нас теперь и четырёх тысяч нет, — и погибнем там… Не удержимся. В уличном бою растаем. И тут я посмотрел на Корнилова. Он страшно исхудал. Чёрные седеющие волосы прилипли к жёлтым вискам. Нос обострился, глаза ввалились и из глазных впадин, прищуренные, узкие, острые глядят несокрушимою волею. Понял я, что он решил войти во что бы то ни стало. И он войдёт. И себя погубит и нас погубит, но войдёт… Я понял его… И вот тут-то…

Ермолов шёпотом скороговоркою договорил:

— Я подумал… А если бы его не стало… Если бы его убило… Он умер бы… Но спаслась бы Добровольческая Армия. Спасена была бы идея… Я спасён бы был… А?.. Что!.. — нервно вскрикнул Ермолов… — ведь это… Это… Ведь я же шкурник… Такой же, как Митенька Катов, как все те тыловые герои!!.

— Успокойтесь, Сергей Ипполитович. Это минутная слабость… Это нервы…

— Не говорите мне, Ольга Николаевна, — нервы. Да, всё нервы. И у Митеньки Катова — нервы. Человек оставляет позицию, человек бежит с поля сражения, человек мародёрствует… Это… Нервы… Нет! Нет! Бичуйте меня, Ольга Николаевна, назовите меня трусом. От вас я всё снесу! И мне легче станет.

— Именно вам я никогда этого не скажу, — сказала Оля. — Я глубоко верю в вашу доблесть, я знаю и видела вашу храбрость… Я… люблю… вас…

Жёсткая, грубая рука сжала её маленькую огрубевшую руку.

— Ольга Николаевна!.. Это не шутка… не фраза… Не нарочно сказанное олово. Для утешения…

— Нет, нет, — горячо сказала Оля, ещё крепче сжимая его руку, — я сказала, что думала, что чувствую. Я никогда не лгу.

— Тогда и я скажу вам… Мы особенные люди и нам можно отбросить условности света… Мы люди без будущего. У нас и прошлое убито… Только сегодня… ни вчера, ни завтра… Ольга Николаевна, я полюбил вас тогда, когда вы пришли к нам в Ростове на этапную роту. Помните, как вы остались стоять на Таганрогском проспекте и я вышел к вам, прося зайти обогреться. Вы шатались от усталости и голода. Вы доверчиво оперлись на мою руку и прошли в наше помещение. Я угощал вас чаем…

— О! Какая я была тогда ужасная!

— Потом, помните, я устроил вам две комнаты для вас и братьев. С тех пор я только и думал о вас. Я знал, что нельзя этого делать, знал, что ни к чему это, а вот… думал… думал… Разве сердцу запретишь. Молодое оно… Никого не любило…