Автор точно воссоздает настроение, владеющее актером, который, вернувшись после летнего отпуска в театр, «испытывает физический страх» перед выходом на сцену:

«Вот помощник режиссера, старающийся казаться не только спокойным, но и веселым, отдает шепотом последние распоряжения; говор публики, кажущийся теперь злорадным, понемногу замирает вместе с гаснущим светом в зале…

„Даю!“ — шепчет помощник режиссера и убегает за кулисы; за ним плывут туда же полы раздвигающегося занавеса.

В эту минуту начинаешь физически ощущать в себе какой-то центр, собирающий растянутые по всему телу нити нервов и натягивающий их, как вожжи. Подчинение этому центру восстанавливает равновесие и самообладание. На минуту смущаешься, не узнавая своего голоса и интонаций, но скоро привыкаешь, разыгрываешься, и тогда не хочется уходить со сцены. Беда, если вовремя не почувствуешь в себе главного центра и не соберешь в него всех вожжей. Распущенные нервы не поддаются управлению, они измучают и собьют с толку даже опытного актера».

Автор правдив и подробен в описании самочувствия артиста и режиссера, который репетирует, играет спектакли, смотрит чужие спектакли, беседует с молодыми людьми, мечтающими о сцене, размышляет о том, что же такое театр:

«Театр — это большая семья, с которой живешь душа в душу или ссоришься на жизнь и на смерть…

Театр — это вторая родина, которая кормит и высасывает силы.

Театр — это источник душевных мук и неведомых радостей».

В мае 1908 года журнал перестает выходить. В рукописях остаются соображения о школе при театре и о ее задачах, описание вступительных экзаменов (среди экзаменующихся и злополучная мать семейства, читавшая «Письмо Татьяны»), обращение к спектаклям разных видов театра (опера, оперетта), где Станиславский подчеркивает и даже преувеличивает ремесленность, рутину, избирая примером пролог к опере «Фауст»; ведь штампы сценического прочтения знаменитой оперы Гуно совершенно не изменились с тех пор, как юноша Станиславский набросал свой режиссерский план возможной постановки.

С каждым годом множатся рукописи Станиславского. Он заново открывает для себя слова Гоголя: «Умный актер… должен рассмотреть главную и преимущественную заботу каждого лица, на которую издерживается жизнь его, которая составляет постоянный предмет мыслей, вечный гвоздь, сидящий в голове», — и этот «гвоздь» становится одним из первоначальных терминов, с которыми обращается Станиславский к актерам и ученикам школы. Он использует и терминологию, модную среди теоретиков символизма и практиков символистского театра, говорит о том, что «театр-балаган» должен быть превращен в «театр-храм», что актеры должны стать «жрецами», «священнослужителями», а подразумевает под этим все тот же «разумный, нравственный общедоступный театр», актеры которого преданы своей задаче. Вне этой атмосферы высокого гуманистического искусства мертвы любые поиски, любые формы:

«Горячая молитва одного человека может заразить толпу — так точно и возвышенное настроение одного артиста может сделать то же, и чем больше таких артистов, тем неотразимее и создаваемое ими настроение. Если его нет, не нужны ни новая архитектура, ни новая форма искусства, так как эти формы останутся пусты, и люди воспользуются ими для новых и еще более изощренных развлечений».

Давно пройден рубеж двух веков — приближается рубеж первого десятилетия двадцатого века. Привычными стали статьи о «новом театре», где искусство Станиславского трактуется как натуралистическое и устаревшее. Привычными стали постановки-стилизации, форма спектаклей прихотливо меняется, — а Станиславский не устает повторять, что форма должна определяться лишь содержанием, идеей актеров-творцов и режиссеров:

«Только чистые артистические души создадут то искусство, которому стоит построить новые храмы.

Такие люди, не думая о новой форме, невольно создадут и ее. Такие артисты против желания невольно изменят устарелую форму хотя бы произведений Шекспира, раз что они подойдут к воплощению с той артистической чистотой, с какой сам Шекспир творил своих героев».

Он продолжает мечтать о «Настольной книге драматического артиста», о книге, заповеди которой должны быть обязательны для деятелей театра всех течений, если они — деятели истинного театра. Рукописью о «трех направлениях в театральном искусстве» усиленно занят Станиславский летом 1909 и 1911 годов в Нормандии, на курорте Сен-Люнер; он увлечен сопоставлениями актерского ремесла, которое к истинному искусству вообще не принадлежит, и двух видов искусства, которые он называет искусством представления и искусством переживания. К первому он относит многих и многих актеров, которые, единожды пережив роль в процессе репетиций, впоследствии лишь повторяют, «представляют» уже созданный образ. Это искусство имеет своих мастеров, но вершиной театра Станиславскому видится лишь искусство переживания.

«Я утверждаю, что время, народы и история приносят нашему искусству только обветшавшие формы — ремесло. Настоящее искусство создают гении, которые родятся в веках, народах и истории. Но уметь понимать суть традиций — трудно. Например: поняты ли традиции Щепкина, Гоголя, Шекспира?..»

Далее идет подробный разбор того, что принесли эти традиции и как ложно они поняты. «Вот на этой работе я и застрял, потому что надо собрать все важнейшие традиции как сальвиниевского, так и кокленовского направления, Гёте, Шиллера, Лессинга, Дидро и т. д. — всех надо было рассмотреть и закончить главу выводом: существуют два основных направления: а) искусство переживания и б) искусство представления».

Воплощенный идеал искусства переживания для него — Сальвини. Великий актер, который не знал «пустых мест» в роли и неудачных спектаклей; на каждом спектакле «Отелло» он был творцом, заново переживавшим роль и заставлявшим замирать зрительный зал.

Станиславский может употребить выражение «мочаловское вдохновение», но человеческий образ Мочалова столь же близок ему, сколь и чужд. Близок истинным переживанием роли, чужд случайностью этого переживания, которое может не прийти к актеру, и тогда он вял и бесцветен на сцене, жестоко обманывает зрителей. Современный пример такого искусства — Стрепетова, с которой пришлось играть молодому Станиславскому в «Горькой судьбине». Актриса была «не в ударе» — и пропала ее знаменитая роль, и жалка была на сцене стареющая женщина.

Станиславский навсегда избрал путь Сальвини. Путь творца и владыки театра, которому послушно состояние, называемое вдохновением.

Способы овладения этой высшей формой театра разрабатывает Станиславский. Актер должен пережить роль в процессе подготовки спектакля и переживать ее заново на каждом спектакле, сколько бы он ни шел, — как Сальвини, как Дузе, как Ермолова.

Законы искусства переживания и пути к нему ищет он на втором десятилетии жизни театра в каждой своей работе. В 1909 году он ставит «Месяц в деревне» и играет главную роль Ракитина. Классическая комедия Тургенева, так часто игранная на русской сцене, становится для него истинной «пьесой для исканий», работа над которой дает гораздо больше, чем постановки модно-современных пьес Гамсуна и Леонида Андреева.

Принадлежащая «предчеховскому» театру, пьеса Тургенева всегда игралась в русском театре в привычных рамках бытового спектакля, где актеры устремлялись к психологически тонким мотивировкам, к оттенкам чувств. Станиславский не производит никакой зримой революции, не собирается эпатировать зрителей резко непривычным, неожиданным решением. Напротив, он не отвергает ничего из найденного предшественниками — Савиной, Ермоловой, Далматовым, Давыдовым, которые издавна разыгрывают эту пьесу в императорских театрах. Он не отвергает правды бытового решения, по уточняет и утончает ее, предоставляя художнику найти общий живописный ключ действия.

Художником приглашается петербуржец, «мирискусник», знаток и певец российской провинции, ампира, усадеб и их обитателей — Мстислав Валерьянович Добужинский. Симов начинал работу сразу с клейки макетов, с пространственно-объемного решения сцены. Молчаливо-деликатный, корректный Добужинский начинает с эскизов, которые он представляет режиссеру, — делает эскизы живописный задников и оформления переднего плана, мебели (во всех ее деталях), костюмов, предметов бутафории.