Шамшин вскоре уезжает за границу. Многие бывшие члены правления подаются на юг, на запад — подальше от тревожной Москвы, которую не помышляют покинуть Алексеевы, хотя им живется достаточно трудно.

С основания Художественного театра Станиславский и Лилина отказались от жалованья — их труд был безвозмезден. Сейчас жалованье становится необходимым, хотя выдается оно бумажными деньгами, которые с каждым днем обесцениваются. Миллионы непочтительно называются «лимонами» — на них покупаются спички, сахарин, папиросы поштучно. В обиход прочно входит слово «паек», и выборная комиссия тщательно распределяет в театре эти пайки, в которые редко входят сахар и мясо, чаще — селедка и сахарин. Квартира Алексеевых в Каретном ряду обогревается «буржуйками», берущими меньше топлива, нежели солидные кафельные печи. Сотрудники Художественного Театра, стоящие в очереди за пайками, пытаются пропустить Константина Сергеевича вперед, но он педантично соблюдает порядок. Получив два пайка — на себя и жену, — легко несет заплечный мешок по Камергерскому переулку; вслед ему, как всегда, оборачиваются поредевшие прохожие.

Паек, зарплата, гонорары натурой — продовольствием — за концерты предназначаются для многочисленных Алексеевых, которые совершенно не приспособлены к топке «буржуек» и печению оладий из картофельной кожуры. Константин Сергеевич насчитывает пятнадцать человек — членов семьи, которых он содержит, а с теми, кого он ощутимо поддерживает, получается тридцать человек. Стынут руки в кабинете с соллогубовской дверью, в ячменный кофе не всегда можно положить кусок сахара. Испытание трудностями быта — тяжко, далеко не все и не всегда его выдерживают. Этой большой семье испытание оказалось по силам. Мария Петровна ведет скудеющее хозяйство в промежутках между репетициями и спектаклями. Семья не опускается, не уходит в повседневные трудности; напротив, она объединена взаимной постоянной поддержкой.

Удивительно письмо Станиславского Любови Яковлевне Гуревич, где он пишет не отдельно о театре и о доме, но о жизни в целом, какой он ее воспринимает в 1918–1919 годах в ощущении ее движения, мощного потока:

«Давно, давно я не писал Вам! Не мог, не писалось. Слишком уж много произошло за эти годы!.. Моя жизнь совершенно изменилась. Я стал пролетарием и еще не нуждаюсь, так как халтурю (это значит — играю на стороне) почти все свободные от театра дни. Пока я еще не пал до того, чтобы отказаться от художественности. Поэтому я играю то, что можно хорошо поставить вне театра. Стыдно сказать: выручает старый друг „Дядя Ваня“. Мы его играем в Политехническом музее по новому способу, без занавеса, но с декорацией и костюмами. Получается преоригинальный спектакль. Несравненно более интимный, чем в театре. Иногда играем „Дядю Ваню“ и в Первой студии. Это тоже очень приятно. На днях буду играть „Хозяйку гостиницы“ в бывшем Большом зале Благородного собрания… Жене приходится тоже очень туго. Во-первых, весь продовольственный вопрос лежит на ней. Благодаря ей мы питаемся прилично. Это чрезвычайно важно для детей, так как у Игоря туберкулез, а у Киры расположение к нему. Все, что мы только наживаем, мы тратим на еду. Во всем остальном мы себе отказываем. Износились. Сократили квартиру. С ней вышла удачная комбинация, благодаря которой все имущество (а главное, библиотека) пока уцелело. Передняя, столовая и зал отданы под Студию (Первая студия и Студия Большого государственного театра, оперная); одна комната сдается, в остальных мы ютимся.

Наша художественная жизнь кипит, хотя мы ничего не выпускаем».

Кипит жизнь, меняется необратимо, втягивая в эти изменения каждого, и каждый должен определить свое место в новой жизни. Определяет в ней свое место Константин Сергеевич Станиславский. Ощущение огромных радостных свершений пронизывает все его начинания первых лет Октября.

Осенью 1917 года студийцы Первой студии репетируют «Двенадцатую ночь». Работа не ладится. Софья Владимировна Гиацинтова, исполнявшая роль служанки Марии, вспоминает: «Мы строили спектакль в лирических тонах, но, видно, Шекспир был нам не по силам, и мы постепенно запутывались. Тогда мы показали свою работу Константину Сергеевичу. Он налетел, как буря, и не оставил от нашей работы, что называется, камня на камне. Он все перестроил по-своему. Нам было очень трудно, мы иногда приходили в отчаяние. Помню, как Колин, игравший Мальволио, от отчаяния сел в бочку. Константин Сергеевич был в восторге и сказал: „Вот вы и нашлись!“»

В канун 1918 года студия показывает истинный спектакль Станиславского, спектакль-праздник, исполненный непобедимой радости жизни. В своих давних постановках «Двенадцатой ночи», сначала в Обществе искусства и литературы, затем в только что открывшемся театре, он хотел воспроизвести реальный быт старой Англии, ее святочных игр и карнавальных путаниц. Сейчас он предлагает в качестве декорации подвижные занавесы, открывающие небольшие части сцены. На сцене по «системе» Станиславского действуют молодые актеры, и именно понимание духа «системы» помогаем им обрести полную свободу, наполнить правдой и верой все невероятные ситуации. Дородный дядюшка Тоби и тщедушный Эгчик разговаривают на каком-то тарабарском языке, обольстительная служанка Мария не столько подчиняется госпоже, сколько руководит ею, педант дворецкий Мальволио ликует, поверив, что в него влюбилась графиня. Все оправдано «жизнью человеческого духа» и все театрально неожиданно в этом прелестном спектакле.

Станиславский даже несколько растерян его успехом, сам он не придавал ему большого значения: «Спектакль имел успех, хотя стряпали его из старья, лоскутков и остатков».

Ежевечерне идут спектакли в Художественном театре, ежедневно идут репетиции. Как всегда, в 1918 году назначается конкурсный экзамен — прием в школу Художественного театра. Восемнадцатилетний школьник Владимир Яхонтов ждет своей очереди перед стеклянной дверью, среди бледных конкурентов. Немирович-Данченко советует им, чтобы избавиться от волнения, внимательно рассматривать какой-нибудь предмет, например книгу, которую держишь в руках. Экзаменующиеся стараются рассматривать книги, но от страха ничего не видят.

«…Словно откуда-то свыше, пришло к нам утешение, в чудеснейшем и неповторимом лице очень большого человека с белой головой, подходившего к нам в эту минуту. Это был сам Константин Сергеевич Станиславский. Он каждому из нас пожал руку своей большой, широкой рукой. Все хватали эту гениальную руку, как единственную и последнюю надежду на спасение. Схватил и я эту добрую, прекрасную руку и долго тряс ее, приговаривая: „Мне очень приятно, мне очень, очень приятно — Яхонтов…“»

Восемнадцатилетний школьник читает стихи об Альманзоре; после неудачного экзамена провожает экзаменатора до его дома в Каретном ряду.

«Константин Сергеевич остановился и спросил:

— Вы, кажется, из Нижнего Новгорода?

— Да.

— Вы Чеснокова знаете?

— Как же, мы вместе учились.

— Ну, как они, как у них фабрика?

— Не знаю, кажется, отобрали.

Константин Сергеевич кашлянул.

Пауза.

— Вы, кажется, букву эль не выговариваете?

— Да.

— Это очень легко исправить. Надо только приучить язык упираться в верхние зубы, вот так, видите, а-а-а, ложка, так, язык сюда, ложка, лошадь, класс.

— Вошка… вошадь… квас… нет, не выходит.

— Поупражняйтесь.

— Хорошо.

— Ну вот, я живу здесь, в этом доме.

— Ага!

Пауза.

— А вам куда?

— Мне? Мне на Землянку.

— Это на „Б“.

— Да, я знаю.

— Ну, сдавайте ваши экзамены и приезжайте учиться, а с буквой эль очень просто, поупражняйтесь.

— Спасибо, Константин Сергеевич. Большое вам спасибо. Спасибо вам за все.

— Ваша матушка любит цветы?

— Любит, Константин Сергеевич.

— Ну вот, возьмите у меня половину и скажите, что вам на экзамене преподнесли цветы.

Он улыбается чудесной, доброй улыбкой, снимает шляпу, и мне до слез хочется поцеловать ему руку. С флоксами стою и смотрю, как захлопнулась за ним дверь. Иду наугад по улице, прижимаю язык к тому месту, на которое только что указывал мне этот добрый и гениальный человек. Уондон, уандыш, уошадь — нет, еще ничего не получается».