С наступлением* сумерек Си-Слиман стал собираться в обратный путь. Но едва он занес ногу в стремя, как посланный из префектуры верховой, запыхавшись, подскочил к нему:
— Вот ты где, Си-Слиман, а я тебя ищу… Скорей, скорей, губернатор хочет с тобой поговорить!
Не испытывая ни малейшей тревоги, Си-Слиман последовал за ним. Но, проходя по парадному двору мавританского дворца, он столкнулся со своим давнишним врагом, начальником арабской канцелярии, — тот прошел мимо него с ехидной усмешкой. Усмешка врага не на шутку испугала бедного Си-Слимана, и он, дрожа от страха, вошел в гостиную губернатора. Маршал встретил его, сидя верхом на стуле.
— Си-Слиман! — произнес он обычным для него грубым гнусавым голосом, который всех приводил в трепет. — Си-Слиман, дружок мой, мне очень жаль… но произошла ошибка… Наградили не тебя, а каида из племени зуг-зуг… Придется тебе вернуть крест.
Красивое бронзовое лицо аги вспыхнуло, как если бы он приблизился к пылающему горну. Судорога пробежала по его могучему телу. Глаза сверкали… Но это была минутная вспышка. Овладев собой, он опустил глаза и низко поклонился губернатору.
— Ты наш повелитель, господин мой! — сказал он и, сорвав с груди крест, положил на стол. Руки у него дрожали, на длинных ресницах показались слезы. Старику Пелисье стало жаль его.
— Ничего, мой милый, в следующем году получишь, — сказал он, с подчеркнутым добродушием протягивая Си-Слиману руку.
Ага сделал вид, что не заметил протянутой руки, молча поклонился и вышел. Он хорошо знал цену обещаниям маршала; у него было такое чувство, что он навеки опозорен канцелярскими кознями.
Весть о немилости уже распространилась по всему городу. Евреи с Бабассунской улицы хихикали, провожая его взглядами. Арабские торговцы при встрече с ним отворачивались с видом сожаления, и это сострадание причиняло ему больше горя, чем насмешки. Он шел по городу, крадучись вдоль стен, выбирая самые глухие переулки. В том месте на груди, где еще так недавно висел крест, он ощущал жгучую боль, словно там была открытая рана.
«Что скажут мои воины? Что скажут мои жены?» — думал он.
При этой мысли его охватил порыв злобы. Жестокие планы мести зарождались в его голове. Ага уже видел, как он призывает к священной войне — там, на границе Марокко, вечно алой от пожаров и битв. Вот он на улицах Алжира во главе своего гума — они грабят евреев, убивают христиан, и он сам гибнет в этой страшной схватке, хороня вместе с собой и свой позор. Все казалось ему возможным, но только не это бесславное возвращение… Вдруг среди планов мщения молнией сверкнула в его сознании мысль об имберадоре.
Имберадор!.. Для Си-Слимана, как для всякого араба, идея справедливости и могущества воплотилась в одном этом магическом слове. В глазах мусульман эпохи упадка это был подлинный защитник правоверных, а тот, другой, что в Стамбуле, издали казался им существом бесплотным, чем-то вроде незримого папы, сохранившего только духовную власть, а в наш век всем известно, чего стоит эта духовная власть.
Но имберадор с его огромными пушками, зуавами и флотом!.. Си-Слиман почувствовал, что он спасен. Без сомнения, имберадор вернет ему крест. Дело несложное — всего восемь дней пути. Поверив в успех своего предприятия, он решил оставить свою свиту дожидаться его у ворот города. На следующий день пароход уже вез его в Париж, и Си-Слиман был так сосредоточен и безмятежен, как будто совершал паломничество в Мекку.
Бедный Си-Слиман! Прошло четыре месяца, как он уехал, а в письмах к женам еще и речи нет о его возвращении. В продолжение четырех месяцев несчастный, обезумевший ага все бегал по министерствам и чувствовал себя затерянным среди парижских туманов. Всюду осмеиваемый, втянутый в ужасную систему зубчатых колес французской бюрократической машины, он метался из одного учреждения в другое и в тщетном ожидании высокой аудиенции пачкал свой белый бурнус на деревянных скамьях в министерских прихожих. По вечерам его можно было видеть в конторе меблированных комнат, когда он, печальный и осунувшийся, смешной в своем величии, приходил туда за ключом. Он подымался к себе, усталый от беготни и хлопот и все же гордый, не терявший своей величавой осанки. Цепляясь за надежду, он ожесточался, как разорившийся игрок в погоне за утраченной честью…
А в это время его конница, расположившись у Бабассунских ворот, с восточным фатализмом ожидала своего начальника. Неподвижные стреноженные кони ржали на берегу моря. А во владениях аги вся жизнь замерла. Не хватало рабочих рук, и урожай погибал на корню. Женщины и дети, обратя свой взор в сторону Парижа, считали дни и часы. Сколько тревог, неосуществленных надежд и гибельных последствий повлек за собой лоскуток красной ленты!.. И когда все это кончится?
— Один бог знает, — со вздохом закончил старый кабил, и сквозь полуоткрытую дверь его обнаженная рука указала на тонкий серп бледной луны, поднимавшейся на влажном небе над печальной долиной, погруженной в лиловый сумрак…
РЕГИСТРАТОР
© Перевод Р. Томашевской
— Бррр!.. Ну и туман!.. — говорит наш старичок, выходя на улицу. Он поспешно поднимает воротник пальто, прикрывает рот шарфом и, засунув руки в карманы, насвистывая, отправляется на службу в контору.
В самом деле, туман непроглядный. На улицах еще терпимо: в центре больших городов туман, как и снег, держится недолго. Он стелется по крышам, стены домов поглощают его, и, врываясь в открытые двери, он оседает на лестницах и перилах, которые становятся от этого мокрыми и скользкими. Движение экипажей и людей — несчастных торопливых утренних прохожих — рассеивает туман, дробит его, уносит. Он садится на убогую одежду мелких служащих, на накидки продавщиц из магазинов мод, на их обмякшие вуалетки и большие клеенчатые картонки. Но там, на набережных, еще пустых в этот час, на мостах, на крутом берегу широкой реки, там, за Собором Парижской богоматери, где солнечный свет напоминает тусклое мерцание ночника сквозь матовое стекло, — там туман становится густым, тяжелым, неподвижным.
Все же, несмотря на ветер и сильный туман, старичок идет на службу по набережной. Он мог бы пойти другой дорогой, но, видимо, река манит его, она имеет для него какую-то особенную, таинственную прелесть. Ему доставляет удовольствие идти вдоль парапета, едва касаясь каменных плит, отшлифованных локтями фланирующей публики. В такой ранний час и в такую погоду ее почти не видно. Изредка можно встретить женщину с тяжелой корзиной белья, остановившуюся у парапета передохнуть, или какого-нибудь чудака: перегнувшись, с тоскливым видом смотрит он на воду. Каждый раз при встрече с такими людьми старичок с любопытством вглядывается в них, а затем оборачивается к реке, как будто некая сокровенная мысль соединила в его сознании этих людей с рекой.
Неприветливо выглядит река в это утро. От тумана, поднимающегося над волнами, она кажется медлительной и тяжелой. Темные крыши домов на берегу, неровные, покосившиеся дымовые трубы, отражаясь, скрещиваются и дымят в воде, — это похоже на угрюмый завод, который со дна Сены напускает на Париж весь свой дым в виде густого тумана. Но старичку эта картина не кажется столь печальной. Сырость пронизывает его до костей, одежда промокла до нитки, а он все идет, насвистывая, с блаженной улыбкой. Он давно привык к туманам Сены. К тому же он знает, что, придя на службу, он найдет там теплый меховой мешок для ног, печку, которая весело потрескивает, поджидая его, и сковородку, на которой он каждое утро готовит себе завтрак. В этом и заключается вся утеха мелких служащих, единственная радость узников, радость, понятная лишь тем обездоленным, у кого вся жизнь проходит в закутке.
«Не забыть яблок купить», — время от времени говорит он себе и все насвистывает и убыстряет шаг. Редко можно встретить человека, идущего на службу в таком веселом настроении.
Бесконечно тянутся набережные. Вот уже и мост. Старичок миновал собор. На этой стрелке острова туман еще плотнее, чем где-либо. Он надвигается с трех сторон сразу; наполовину обволакивая высокие башни собора, он сгущается у моста, как будто желая что-то скрыть в этом месте. Старичок останавливается — он пришел.