"Не теряя ни минуты, я побежал к маркизу де Гаквилью. Меня встретил маленький худощавый человек, нервный, живой и веселый, как пчела. Ты увидишь, какой интересный тип. Аристократическое лицо — бледное, с тонкими чертами, волосы гладкие и всего только один глаз — другой был выколот шпагой много лет тому назад. Но оставшийся глаз был такой блестящий, живой, выразительный и проницательный, что нельзя было назвать маркиза одноглазым; у него оба глаза сливались в одном, — вот и все.
"Когда я предстал перед этим странным маленьким стариком, я произнес несколько общепринятых, банальных слов, но он сразу оборвал меня:
"- Без фраз, — сказал он, — я их терпеть не могу. К делу! Вот видите ли, я начал писать свои мемуары, начал, к сожалению, очень поздно, и так как я становлюсь стар, то мне нельзя терять времени. Я рассчитал, что если буду употреблять все свое время на окончание этого труда, то он потребует еще три года. Мне семьдесят лет; ноги уже плохи, но голова еще свежа. Я могу надеяться прожить еще три года и благополучно окончить эти мемуары. Но мне нельзя терять ни одной минуты, и этого бывший секретарь мой не хотел понять. Этот дурак — впрочем, он очень талантливый молодой человек, и я очень ценил его — вздумал вдруг влюбиться и жениться… Это, собственно, не важно, но представьте себе, что в одно прекрасное утро этот шут является ко мне и просит дать ему два дня отпуска для своей свадьбы! Два дня отпуска! Ни одной минуты!
"- Но, господин маркиз…
"- Никаких "но"… Если вы хотите уйти на два дня, уходите совсем.
"- Я ухожу, господин маркиз.
"- Счастливого пути!
"- И подлец ушел… Я рассчитываю теперь на вас, мой друг. Условия мои следующие: секретарь должен являться ко мне ежедневно в восемь часов утра, захватив свой завтрак с собою. Я диктую до двенадцати часов дня. В двенадцать часов секретарь может завтракать, я же никогда не завтракаю. После завтрака секретаря, который должен быть непродолжителен, мы опять принимаемся за работу. Если я выезжаю, секретарь сопровождает меня с бумагой и карандашом.
Я не перестаю диктовать, диктую в карете, на прогулке, в гостях — везде. Вечером секретарь обедает со мной. После обеда мы перечитываем то, что я диктовал в течение дня. Я ложусь спать в восемь часов вечера, и секретарь свободен до утра. Я плачу сто франков в месяц и обед. Это не особенно много, но через три года, когда мемуары будут готовы, секретарь получит царский подарок, клянусь именем Гаквилей! Я требую только, чтобы секретарь был аккуратен, чтобы он не вздумал жениться и чтобы он умел быстро писать под диктовку. Умеете ли вы писать под диктовку?
"- О, да, господин маркиз, — ответил я, с трудом сдерживая улыбку.
"И действительно, сколько комизма в моей судьбе, заставлявшей меня вечно писать под диктовку!..
"- Ну, так садитесь сюда, — сказал маркиз. — Вот бумага и чернила, мы сейчас же приступим к работе. Я дошел до XXIV главы: "Мои столкновения с Вилелем", Пишите!..
"И он принялся диктовать своим тоненьким голосом, голосом кузнечика, бегая по комнате.
"Таким образом, дружок мой, я попал к этому чудаку. Он, собственно, прекраснейший человек, и мы пока очень довольны друг другом. Вчера вечером, узнав, что ты приезжаешь, он заставил меня взять с собою эту бутылку старого вина. Нам каждый день подают к обеду такое вино, из чего ты можешь заключить, что обед у маркиза не плохой. Утром я беру с собою завтрак, и ты, вероятно, расхохотался бы, если бы мог видеть, с какою важностью я ем свою порцию итальянского сыра в два су на дорогой фарфоровой тарелке и на салфетке с гербом маркиза. Маркиз, собственно, не из скупости не предлагает мне завтрака, он просто не хочет затруднять своего старого повара, Пилуа… В сущности, жизнь, которую я теперь веду, довольна приятна. Мемуары маркиза очень поучительны, я узнаю разные подробности о Деказе и Вилеле, которые могут мне пригодиться со временем. С восьми часов вечера я свободен. Я отправляюсь читать в кабинет для чтения или захожу к нашему другу Пьероту… Ты помнишь Пьерота? Пьерота из Севенн, молочного брата матери? Но это уже не прежний Пьерот. У него прекрасный магазин фаянсовой посуды в Сомонском пассаже, и, так как он очень любил г-жу Эйсет, я нашел в его доме самый сердечный прием. В зимние вечера это было спасением для меня… Но теперь, когда ты со мной, мне нечего бояться длинных зимних вечеров… Ах, Даниель, как я счастлив! Как хорошо нам будет вместе!.."
III. МОЯ НОВАЯ МАТЬ — ЖАК
Жак кончил свою одиссею; теперь очередь была за мною.
Умирающий огонь в камине напрасно шепчет нам: Идите спать, дети! Свечи напрасно взывают к нам: Спать! спать! мы догорели до самых розеток!
— На вас не обращают внимания, — говорит им Жак, смеясь, и мы продолжаем бодрствовать.
Все то, что я рассказываю Жаку, очень интересует его. Это жизнь Маленького Человека в сарландском коллеже, печальная жизнь, которую читатели, вероятно, помнят. Уродливые, злые дети, преследования и унижения, свирепые ключи, маленькая комната под самой крышей, в которой Маленький Человек задыхался от духоты, ночи, проведенные в слезах, и, наконец, — Жак, такой добрый, что ему можно сказать все, — да, наконец, кутежи с офицерами в кафе Барбета, долги, все, до покушения на самоубийство и страшного предсказанья аббата Жермана: "Ты останешься ребенком до конца своей жизни!"
Облокотясь на стол и опустив голову на руки, Жак слушает мою исповедь, не прерывая ее… Иногда он вздрагивает и тихо шепчет: "Бедное дитя! бедное дитя!" Наконец, когда я высказал все, он встает, подходит ко мне, берет мои руки в свои и говорит своим мягким голосом, который в эту минуту слегка дрожит:
— Аббат Жерман был прав, мой маленький Даниель. Ты ребенок, настоящий ребенок, неспособный жить самостоятельно, и ты прекрасно сделал, что приехал ко мне. С сегодняшнего дня ты будешь мне не только братом, но и сыном, и, так как матери здесь нет, я заменю ее тебе. Хочешь, Даниель? Скажи, хочешь ли, чтобы я был твоей матерью? Ты увидишь, что я не буду надоедать тебе. Я требую от тебя только одного, — чтобы ты позволил мне итти рука об руку с тобою. Со мной ты можешь быть совершенно спокоен и смело смотреть жизни в глаза — она не съест тебя.
Вместо всякого ответа, я бросаюсь обнимать его.
— О, Жак, моя мать, какой ты добрый!
Слезы душат меня, и я плачу на его плече, плачу, как в былое время плакал Жак. О, теперь Жак уже не плачет, — "колодец высох", говорит он. Что бы ни случилось, он уже не будет плакать.
В это время бьет семь часов. Слабый свет врывается в комнату.
— Пора спать, — говорит Жак. — Ложись скорей… ты нуждаешься во сне.
— А ты, Жак?
— О, я! Я не сидел двое суток в вагоне железной дороги… Да к тому же я должен отнести книги в кабинет для чтения прежде, чем итти к маркизу, и времени у меня немного… ты знаешь, де Гаквиль не шутит… Я вернусь сегодня в восемь часов вечера… Отдохнувши, ты, вероятно, выйдешь. Советую тебе…
И моя мать — Жак — начинает давать мне множество весьма существенных для новичка советов. К несчастью, я уже успел растянуться в постели, и, хотя я еще не сплю, у меня начинают путаться мысли. Усталость, пирог, слезы… Я смутно слышу, как кто-то говорит о ресторане, о деньгах, которые лежат в жилете, о мостах, через которые нужно переходить, о бульварах, о полицейских, к которым нужно обращаться, о колокольне Сен-Жермен де-Пре, у которой произойдет встреча. В этом полусне меня в особенности поражает эта Сен-Жерменская колокольня. Я вижу две… пять… десять Сен-Жерменских колоколен, которые выстраиваются вокруг моей постели, как указательные столбы. Между всеми этими колокольнями кто-то ходит по комнате, мешает огонь в камине, спускает занавесы у окон, затем подходит ко мне, укрывает мои ноги, целует меня в лоб и тихо удаляется.
Я спал уже несколько часов и, вероятно, проспал бы до возвращения Жака, когда звон колокола внезапно разбудил меня, звон колокола сарландского коллежа, ужасного железного колокола, звеневшего: "Динь-динь! проснитесь! Динь-динь! одевайтесь!" Я выскочил из постели и собирался уже крикнуть: "Вставайте, вставайте!", когда я увидел, что я в комнате Жака. Я разразился громким хохотом и начал прыгать по комнате. Это был звон колокола соседней мастерской, издававший такие же резкие, свирепые звуки, как и колокол сарландского коллежа. К счастью, последний находился на расстоянии двухсот миль от меня, и, как бы сильно он ни звонил, я не мог услышать его.