Изменить стиль страницы

За срок малый человек мог притаить в себе себя, за великий срок, начисто измордованный, сламывался неизбежно. Опять-таки был учтен исторический опыт: после 20 лет Шлиссельбурга никто не вступал уже в активную политическую борьбу. Но тогда были десятки, теперь — масса.

Сломить достоинство! И поэты копали песок годами, пианисты теряли пальцы на шахтах, нежнейшие женщины работали ассенизаторами. Годами. Десятками лет, потому что выход на поселение после заключения обрекал только на физический труд, в паспорте освободившегося профессора писали: рабочий.

Иссасывая из человека его рабочую силу, добиваясь распада личности, его духовно ломали. Десятками лет, потому что после конца срока полагался для «госпреступников» выход «на поселение», в еще большей степени страшная кара. Пожалуй, иные интеллигенты опускались быстрее так называемых «простых людей»: вшивели, бродили по помойкам, обращались в лагерных «шалашевок», пополняли из страха ряды лагерных сексотов. Поняв довольно скоро задачу, я изо всех сил сопротивлялась именно такому насилию. Сотни нравственных запретов на себя налагала и вынесла их, особенно в первые годы. Надо было противостоять их «тыканью», не положенному уже по инструкции, ни разу перед ними не заплакать. Надо было оставаться чистоплотной, что в иных лагерях весьма трудно. Не позволить себе ни взяток, ни подлого должностного «подсиживания». Ни мата, ни скабрезности — не из «прюданса», мне никогда не свойственного, только из противодействия фашизму отечественному, хотя природу его в то время представляла смутно. Я не была в этом, конечно, одинокой, достойно вели себя многие женщины, ставшие моими подругами. Слышала порою: «В лагерях люди так обнажаются, а вот вы…» Такой способ сопротивления, быть может, и спас меня: уважали!

Пытка трудом была запланирована. Перед арестом меня вызывал начальник следственного отдела НКВД. Он меня называл землячкой, потом догадалась: это был брат моего соученика по школе в Ставрополе. Он грозил: у вас есть мать! А на мой вопрос, за что меня наказывают, ответил, что наказывать, якобы, не намерены, но «проверят» трудом. Беспечно и доверительно, будто разговор шел «на равных», сказала, что труд привыкла уважать с детства — я не лгала — и считаю, что наказание трудом — нонсенс, а уж коли «проверять» человека, который что не положено узнал, и с кем не положено встречался, так уж на поприщах для него привычных. На копке канав только озлобиться мне, да и работала бы неумело, плохо, а мыслей моих им не прочитать. А на труде привычном, идеологическом, очень просто узнать, что я есть. Удивился генерал такому аргументу, в кресле откинулся тупо, разрешили мне даже работать в Кемеровском Комитете по делам искусств, но все же потом посадили «проверять трудом». Тут я им и выдала — бригадиры твердили: старается, а процентов дает нуль. Однако труд государственный, созидающий как бы, уравнивал зеков с прочим населением страны. Я его вкусила порциями невеликими, но памятными.

Неуспех зависел от моей житейской непривычки и слабости. Многие ценили именно такой труд: рабочие изгоями себя не чувствовали, трудности переносили, как солдаты. К примеру, чудесный латышский художник никак не хотел уйти на «легкую» работу из бригады Володи Габулаева, знаменитой своими рекордами по области сплошных лагерей, как Кемеровская. Для меня таким спасением оказалась моя сестринская и актерская работа.

Зонные же рабочие, повторяю, были подлинными изгоями труда, хотя работали не по команде. Дневальная, например, должна была обеспечить свой барак теплом при голодном угольном пайке (это в Кемеровской-то области). Таскать тяжеленные ведра с углем. Его приходилось воровать, выменивать на «кровную пайку», чтобы за недостаток тепла не избили работяги, вернувшиеся с холода. Уголь просеивали, использовали пыль, шлак. Дрова на растопку надо было изыскивать самой, «шестерить» работягам, чтобы приносили щепки и чурбачки с объектов, что в общем-то было запрещено.

Вода добывалась не всегда «из крантика». А ее требовались десятки ведер. Например, в Анжерке в самом углу огромной пустынной зоны был колодец с воротом и двухведерной бадьей на тяжеленной неповоротной цепи. Утопленное ведро — какая страшная беда для какой-нибудь голосившей по нем старухи, а в дневальные назначали обычно старух.

На женучастках пособить в тяжелом мужиков не было. А уж коли появлялись по самонужнейшему делу, как слезно, бывало, иная «мать» упрашивает ради Христа что-нибудь сделать ей в помощь. А мужики подсобляли главнее тем, кто мог хорошо покормить или уплатить за услугу своей женской статью — голодные мужики в жензоне тоже имели свой интерес.

Обеспечить бригадников надо было чистотою, то есть неустанным скоблением грязи, плесени в огромной порою казарме. Убрать обледенение с порогов (пешней отбивая наледь). Очистить лагерные тропинки после стихийно могучих снегопадов. За клопов материло начальство дневальную, а где не было прожарок, бороться с их неисчислимостью приходилось только кипятком. А это — ведра, ведра, ведра… Мне самой, например, на «придурковой» работе — завбаней доводилось только вдвоем с пожилой тетей Ирой — бывшей участницей борьбы с Колчаком — натаскивать вручную и заливать в цистерны — банные котлы ежедневно по 500 ведер воды, а потом выслушивать грубую брань работяг, когда я требовала эту воду экономно расходовать.

Конечно, они стыли на морозе, а я «сидела в тепле»!

Приходилось (в Анжерке) жить при температуре ниже нуля в каптерке, где хранилось личное имущество заключенных. Мне еще и завидовали люто, «подсиживали»: каптерка считалась доходной должностью — то, мол, кто из местных жителей-зеков картошечки даст, то из посылки что перепадет. Никто и допустить не мог, что я принципиально у своей нищей братии ничего не брала, тем более, не воровала из мешков, как другие каптерши. Меня «подсиживали» на этой должности особенно упорно, даже ворованное подкидывали, и лагерное начальство, хотя и понимало, что это все наветы, сняло-таки меня на общие: «Вам будет спокойней». Я же этой работой дорожила особенно потому, что после долгих лет жила пусть в лютом холоде, но одна, прямо в каптерке, а побыть одной в лагере — редкое счастье. Я даже могла писать в покое.

Ближе к весне в зонах кайлили и вывозили огромные кучи нечистот, намерзшие за зиму над лагерными помойками. Чистили сугробы, высотою в 2–3 моих роста — о как тяжел «невесомый» снег! Мыли полы.

Мытье полов в Сибири — высокое и весьма тяжкое искусство. Сначала на корточках, а кто постарше, на коленях, пол скребут огромными тяжелыми ножами, хранившимися, как и топор, на кухнях. Сначала — кипятком, если он есть, что не всегда случалось, с «дресвою» (песком) моют каким-то особым сибирским приемом — короткими движениями ног, туго прижимая к доскам тряпку, подплескивая воду к ногам. Мыли чаще всего босиком: специальной обуви для мокрой работы почти ни у кого не было, чуни, почти всегда рваные, береглись владельцами для оказий особых, а разве пол мыть — работа?! Протирали пол насухо и зачем-то еще раз промывали чистой, обязательно холодной водичкой. Пихтовые полы после такой обработки, высохнув до звона (если барак был сухой и теплый), выглядят, будто натертые воском.

Мне, почти постоянному придурку, выпадало полы мыть редко: здоровенные девчата, даже урки, блуждавшие со мною по лагучасткам, от самого первого, считали это для меня работой как бы унизительной — медсестре «не положено» — и вызывались помыть за меня, если случалось. Но когда случалось, мойщицы быстро прогоняли меня из рядов от презрения к моей одышке. Стоять же и смотреть, как товарки моют, было пыткой моральной, но не облегчением.

Однажды в новом лагере, где я была еще никто, некая полная самоуважения бухгалтерша сибирского колхоза, отправленная со мною мыть полы и с бабьим упоением отчаянно их скребущая, очень удивилась моей несноровистости в этом деле, таком пустяковом. «А как же вы дома мыли?» — «Дома, — отвечаю, — не приходилось, полы были другие, крашеные или паркетные, которые вообще не моют».