Вокруг была степь с четкой линией горизонта, как в океане. Без единого кустика, высохшими от жары жесткими травами, трещинами в прокаленной земле. Даже кузнечики днем не стрекотали, порою суслик столбиком возникал да ящерицы суетились возле небольших валунов. А над высоким обвалившимся берегом мутно-желтого Буга вставало небо без единого облачка, горячее, не ясное и голубое, а белесое, мутное.
Зато великолепен был закат. Всю западную часть сферы охватывал багряный пожар, а потом с фиолетовыми и даже зелеными языками за горизонт, все убыстряя темп, падал огненный солнечный диск. До самого наступления ночи все томило и душило раскаленное опахало воздуха.
Было засушливое украинское лето 1939 года.
Ближайшее к Бугу село называлось Завалье, Гайворонского района, близ Одессы.
На возвышенном берегу, на краю огромного оползня в реку, стояла одинокая глинобитная хата, крытая потемневшей соломой, давно не беленая, окруженная остатками хворостяного плетня с ветхой калиткой, которую хозяева называли «хвирткой». Сами они ютились в правой половине хаты, а «горницу» слева сдали нам с мужем, когда он был прислан сюда для преддипломной практики на большом глиняном карьере, расположенном в полукилометре от берега по степи. Село Завалье раскинулось в отдалении от карьера и хаты, и в «грязюку», как нам сказали, оттуда добираться до места работы мужу было бы трудно. Мы и поселились в хате близко живущего рабочего.
Здесь некогда был хутор, вероятно, устроенный и озелененный, но в начале 30-х годов при весеннем разливе Буга совсем неожиданно мощный оползень сбросил хутор к реке вместе с его садочком, хорошей хатой, дворовыми крестьянскими службами. На краю земной тверди остался один лишь скотский сарай, который хозяева кое-как оборудовали под жилье. Оползень застыл языком у берега, и на его ныне поросшей репьями и крапивой поверхности еще виднелись обломки досок, связки камыша от крыш, куски глиняной обмазки, ржавые ободья колес. А по склону к самой реке сбегала тропинка, проложенная хозяевами этого гиблого места.
Теперь изо всей крестьянской «худобы» держали в скверно сляпанном хлевушке свинью, прямо в сенцах кур на корявых насестах, еще дремала во дворе кудлатая собака, всегда голодная и воровитая. А за хатой на солнечном пекле раскинулся огородик с «бульбой» и овощами. Воду для его поливки и для своей потребы носили на коромыслах «з Бугу». Вода была с головастиками, мутная, с неприятным привкусом: где-то выше по течению существовали какая-то фабричка и кирпичный завод, откуда отходы сливали в реку. Рыбы в ней не ловили, только микроскопические мальки порою промелькивали в воде.
В хозяйской половине хаты почти всю ее занимала криво сложенная русская печь, зимою ее топили покупною соломой, в огонь бросали кирпичи и камни — они дольше держали тепло. Когда случалось добыть возле карьера лошадиный навоз, месили его с соломой в кизяки-кирпичи: башенки из них сохли во дворе под навесом. Если удавалось, отапливались и углем, «колы гроши ма», сказала хозяйка.
И в «горнице» зимою не топленной, и в половине с печью полы глинобитные, вонючие. Хозяйка Явдоха отравила нам с мужем добрую половину «дачного» пребывания: чтобы угодить постояльцам, «замостыла» (смазала) свежей глиной с навозом пол в снятой нами комнате и, пока не исчезла страшная вонь, мы ночевали во дворе на досках с набросанным веретьем. Хозяин бабу ругал.
Свой обед, состоявший день ото дня из невыносимо невкусного борща «з салом», и пшенной каши, летом готовили во дворе в подобии самодельной печурки из спасительной глины и кирпичей. Дрова в той безлесной местности «на вес золота» и дороже, печурку топили тоже соломой и сушеным мусором, который дети добывали «з лугу». Еда воняла дымом, головастики отвращали, и мы все время практики питались всухомятку, причем продукты, всегда несвежие, продавались в селе. Булочной там не было, люди хлеб пекли дома, и, дай Бог здоровья, продавали «буханки». А за большим запасом надо было ехать в Одессу или Гайворон, добираясь до железнодорожной станции пешком.
Корову хозяева не держали. Ходить за молоком в Завалье по жаре — невозможно. Однажды между карьером и хатой заскрипела телега и раздался выкрик: «А вот кому молоко с» холодушками!» Обрадовано я схватила посудину. Рабочие с карьера к телеге потянулись. Налил продавец. Молоко вовсе не было холодное. Оказалось: «с холодушками» — это не прохладное: в молоко бросают лягушку, тогда оно, будто бы, не скисает. Меня стошнило.
Страшно стало: как же эти люди так по-звериному живут! Такой первобытный образ жизни меня, питомицу столицы и больших городов, просто потряс, ведь я так надеялась, что мы будем, «как на даче». А как же тут живут зимой, когда все окрест тонет в снегу вместе с одинокой хатой, заносимой порою с крышей?!
Хозяин «дачи» уже не крестьянствовал, работал в карьере. Высокого роста нескладный мужик, когда-то, видно, красивый, теперь сгорбленный, серый, корявый. Всегда небритый, всегда мрачный. Удивило: по-русски с нами говорил совершенно правильно, хотя «баба» его (Евдокия) изъяснялась по-украински, иногда непонятно даже для нас, южан. Довольно моторная, еще не старая тетка, совершенно неграмотная и не желающая стать «письмэнной», скорее «гоняла», чем воспитывала двоих: сынишку и девочку, лет 10 и 12-ти. Когда я показала им портрет Пушкина на юбилейной кружке и спросила, кто это, мальчишка меланхолически ответил: «А хто е зна!», девочка же бойко выкрикнула: «Дядька Пушкин!» В школу дети с осени не ходили, «бо булы боси». Семья жила удивительно неуютно, неустроенно, бесхозно.
За всякой покупкой надо было ехать в «Одессу», но там в те годы мало что можно было купить — ни тканей, ни обуви, ни посуды в магазинах не было — и это на двадцать втором году советской власти! — и сельские бабы совершали паломничество в самую Москву «за товаром» и для себя и для спекуляции.
Получив деньги за наш постой, Явдоха тоже с бывалыми подругами отправилась в такую экспедицию, в первый раз. Я рассказывала ей, что в Москве надо посмотреть в первую очередь. Хозяин презрительно кривил губы: да на что ей это?! Он даже в глаза называл ее «бабой». Мешочницы, как их называли москвичи, вернулись с удачными покупками, главное, детям купили башмаки.
— Ну, и что же вы, Дуся, в Москве повидали? — Смеясь, она мне призналась: «Ни Борисовна, Москвы я и не бачила! Я все время на Килыну дивилася, дуже боялась се втратыты. Народу на вулыцях — тыши, так я все на ее репаны пьятки глядела: вона все зна, что, где, куда податься. По Москвы бегаем, а я, очи долу на ее пьятки… В метро нас не пустили, бо мы боси и з мишкамы грязными. А ну, что б я робыла, колы б ее втратыла! От ей — ни шагу. А ночью на площади на мишках спалы. Вси нас товкають, ругаются, а нам бай дуже! Бог спас: дожжа не було.
Эта Явдоха рассказывала обо мне своей подружке, я случайно услышала: «Муж, каже, инженер, а таки воны бидни: ходыть у сукенце (платье) плохеньком, без рукавов даже (то был сарафан), и в чувячках стареньких, без чулков. А губы красыть и ногти чем-то блискучим маже». Таким восприняв мой «дачный» облик, спросила как-то: «Да невже у вас и тюхельков нэма?!» И только при нашем отъезде, когда я «убралась» в дорогу, убедилась, что «тюхельки» у меня есть, и платье, и шляпа, покивала удовлетворенно.
Но хозяин! Тимофей! Высокий, когда-то, по-видимому, красивый, а теперь сломанный тяжким трудом грабаря и нуждою мужик, с каким-то диким презрением и равнодушием относившийся к своей семье, нежданно обернулся иной стороной. Я простирывала в тазике что-то кружевное, он, всегда молчаливый, проходил мимо, бросил мне поучительно: «А кружева надо стирать в графине, в мыльной пене, потом прополоскать, покрахмалить, осторожно вынуть и — под утюг». Я и прежде порою удивлялась его отдельным всплескам необычной для этого скифского быта цивилизованности. Как-то, подавая мне оброненную пудреницу, назвал ее «принадлежностью туалета», слово «флакон» произнес с французским прононсом. Кто он?
Я томилась без дела. С утра спускалась по откосу на самую кромку берега, загорала, пыталась читать на жгучем зное привезенные с собою книги, иногда с некоторой брезгливостью окуналась в грязноватую теплую влагу. Дни тянулись медленно и уныло. Порою приходила к разверстому глубокому карьеру, на дне которого копошились грабари с лопатами, перебрасывавшие глину с «бровки» на бровку, накладывавшие ее душные пласты на подъезжавшие по особому покатому съезду телеги. Я жалела лошадей, с натугой тянувших нагруженное по скату на поверхность. Муж сидел в «будке» на бровке карьера, туда лень было спускаться, там было и пыльно, и неуютно, да и разговорами развеять скуку не умела. Постепенно все чаще заговаривала с единственным знакомым — Тимофеем.