Изменить стиль страницы

— Ну, довольно! Теперь скажи: твой год был призван в ряды Красной Армии?

— Нет, не был.

— Зачем же ты, дурак, отказываешься от военной службы, когда тебя никуда и не спрашивают?

— Я полагал, что скоро могут призвать, а потому заблаговременно подал заявление в суд.

— Заблаговременно! Вот как посидишь тюрьме, тогда узнаешь свое „заблаговременно“!

— Да ведь, по правде сказать, вам и не угодишь, — сказал я, — то я не угодил, что стал отказываться от военной службы, когда меня и не думали спрашивать; то мои братья не угодили, отказываются, когда их заставляют сейчас идти воевать. Когда же, по-вашему, надо отказываться от ужасных дел?

— Теперь война не такая, как при царе Николае была: тогда защищали капиталистов, а теперь мы должны защищать свои права на землю, на фабрики и на управление страной. Поэтому и отказываться от завоевания этих прав преступно? Признаешь себя в этом виновным?

— Нет, не признаю.

— А почему не признаешь?

— Потому что завоевывать права — стало быть, идти убивать людей, а всякое убийство есть самое величайшее зло в мире. Я давно уже чувствую в душе, что не могу делать это ужасное дело, убивать людей. И кто бы мне ни приказывал: царь Николай, Керенский или Ленин, я все равно не могу и не буду этого делать.

— Стало быть, ты всякую власть считаешь насилием?

— Совершенно верно, — говорю я.

— И в советской власти ты не замечаешь никаких хороших стремлений?

— Хороших стремлений я замечаю очень много, но не таким путем все это достигается. Для осуществления таких великих идей устарелый прием насилия не годится. Да разве и непонятно, что хорошее, доброе дело надо и делать хорошо, а плохо делавши — разве может из этого выйти что-либо хорошее? Дорогие друзья! — продолжал я, где те ваши прекрасные лозунги, которые были написаны на знамени 1917 года: „Долой войну! Долой смертную казнь и всякое насилие! Да здравствует равенство и братство!“? Ведь теперь этих прекрасных лозунгов и в помине нет, они давно запачканы кровью. Людей же, которые хотят осуществить эти великие идеи на деле, считают какими-то врагами; их преследуют, сажают в тюрьмы и даже расстреливают.

— А ты знаешь, дурья твоя башка, что не вечно ведь будет продолжаться война, а лишь только до тех пор, пока сотрем с лица земли всех буржуев и паразитов, тогда наступит царство социализма, и войны уже не будет.

— Да, но представьте, — продолжал я, — что я в какое-то отдаленное будущее не могу верить, как не верю попам в их будущий рай, так не верю и в ваш будущий рай. Я живу только настоящим, сегодня. Я даже не знаю, что может случиться со мной завтра; как же я могу сегодня делать что-либо ужасное для блага завтрашнего? Если я хочу хорошего для завтрашнего, еще не существующего, то я должен сегодня делать только хорошее. Так что, если мы хотим людям, и теперешним, и будущим, хорошего, то самое лучшее, что мы можем сделать, это вот сейчас делать все самое лучшее, доброе. Мы живем только теперь, только в эту минуту можем располагать своими поступками, из которых будет вытекать или хорошее, или плохое.

Видимо, не понравилось следователям это мое объяснение.

— Ну, довольно басни рассказывать, давай перейдем к делу! Скажи, ты агитировал против советской власти?

— Нет!

— Как же нет, когда спорна ты отказался от военной службы, а после тебя — и твои братья?

— Это без агитации. Они сами пришли к сознанию никому не делать зла.

— Но ведь ты организовал библиотеку в своем доме, ведь это тоже агитация, потому что книги ты давал и другим читать! Сколько ты имеешь книг?

— Да, действительно, библиотеку я организовал и другим читать давал, и имеется в библиотеке свыше тысячи томов. Организовал же я ее не с какой-либо дурной или корыстной целью, а для просвещения людей. Я полагал, что этим я иду навстречу Комиссариату народного просвещения, который задался целью создать частую сеть библиотек по всей России для просвещения темных масс. У нас в деревне безграмотность. Сам я получил начальное образование, и вот теперь своим трудом добавил и добавляю образования и просвещения. Из этих соображений я и организовал библиотеку, для своего просвещения и других людей.

— Так не признаешь себя виновным в агитации?

— Нет!

— А почему не выполнил наряд по хлебу?

— Потому, — отвечаю я, — что это требовалось для армии, а я ни служить, ни помогать ей своим трудом не могу и не буду.

— А правда ли, что к вам приезжали за хлебом сельские власти с армейцем и вы не хотели давать?

— Правда, приезжали, взяли шесть пудов ржи, и мы не протестовали.

— А почему не выполнял наряд подводами, и когда посылали устраивать склады-погреба для картофеля, ты не хотел?

— Все потому же, что это связано с войной, — говорю. — Подводы крестьянские требуются большею частью для солдат, чтобы отнимать продукты у крестьян. Погреба строить не пошел из тех же соображений. Я не могу помогать этому.

— Что ж, и виноватым себя не признаешь?

— Нет!

Все эти вопросы задавались мне двумя сидящими за столом, остальные же только слушали. Некоторые вопросы задавались в мягком тоне, а некоторые в очень грубом. Когда я хотел больше развить свою мысль, Парфенов (следователь) кричал на меня: „Замолчать!“, что и приходилось делать; когда же я молчал и не отвечал на заданный мне вопрос, он кричал, чтобы я отвечал. Когда кончили спрашивать, то стали копаться в документах, отобранных у меня при обыске. Наткнулись на мандат, выданный мне как уполномоченному по Смоленской губернии от Объединенного Совета Религиозных Общин и Групп.

— Какой черт выдал тебе этот мандат, такому дураку? Какой из тебя уполномоченный. Посмотри на себя, ведь ты совершенный дурак! Защищать он других будет! Он и за себя-то толком сказать не может. Молол-молол такую непонятную чертовщину, что тошно стало. Черт дурной, скажи: признаешь ты себя виновным в агитации против советской власти?

— Нет, не признаю!

— Как не признаешь, когда признался, что имеешь библиотеку, а это уже доказывает агитацию! Признавайся: если бы ты не был смутьян, не было бы столько отказывающихся от войны!

— Что с ним толковать, — сказал другой, — пиши в протоколе: „Признаю себя виновным в агитации против советской власти“, а он потом подпишет.

Я молчал. Написали протокол.

— Ну, слушай протокол, — сказал Парфенов и стал читать.

Я внимательно слушал, но не дослушал до конца, так как далее было написано: „Признаю себя виновным в агитации против советской власти“. После этих слов я не стал больше слушать, я не мог согласиться с таким обвинением.

Прочитав протокол, его положили на стол передо мной, сказав: „Подписывай!“ Я отказался от подписи. Взволновал их мой отказ. Шуруев, сидевший во время допроса за столом, встал.

— Почему не подписываешь?! — закричал он на меня.

— Потому что не считаю себя виновным в агитации.

— Так и не будешь подписывать? — кричали на меня со всех сторон.

— Нет, не подпишу.

— Подписывай, чертова голова, иначе плохо будет!

— Нет, не буду. Перепишите протокол, с которым я мог бы согласиться, тогда подпишу.

Еще больше их это взорвало.

— О-о! С ним будут нянчиться, переписывать протокол, проводи с ним одним время, тогда как там еще девять ожидают! Слушай, ты, идиот! Даем тебе последнее предложение, и если только не подпишешь, тогда пеняй на себя!

Я категорически отказался от подписи. Вот тогда-то и посыпались самые страшные, отвратительные ругательства, какие только мог придумать ум человеческий. При ругани они стали еще больше волноваться и бегать по комнате. Наконец, все ругательства вылились и, видно, новых еще не придумали.

— Вот что! — крикнул Шуруев, как бы открывая что-то новое и успокоительное. — Садись, пиши ордера в Губчеку, расстрелять его к черту, а в протоколе напишем, что от подписи отказался!

Они быстро, человека четыре, подписали протокол, а один начал писать ордер в Губчеку. Опять та же анкета, но в другой форме, опять было задано несколько вопросов, на которые я спокойно отвечал. Вообще я все время чувствовал себя спокойно. Они кричали, ругали, а я продолжал спокойно сидеть, как будто все это не касалось меня. Как будто и угрозы расстрелом не пугали меня. Пусть будет что будет.