Изменить стиль страницы

В тишине брали людей из камер на допрос и тихо приводили с допроса всего трясущегося, изодранного, в синяках и приказывали садиться и не спать сидя. Всё делалось тихо, в змеином шипенье и злобными знаками руки. И хотя на семь заключенных были две койки, и то они почти всегда пустовали. Но меня пока всё это не касалось, и эта тяжелая атмосфера не проникала сквозь броню моего равнодушия, и я спокойно лег на койку и спал до подъема. Вечером меня повели на предварительный допрос. Я шел бодро, в своем обычном костюме и с зачесанными волосами. Меня как бы с восторгом встретил молодой добродушный следователь.

— Так вот это тот самый Василий Васильевич, который пишет своим друзьям такие чарующие письма. Садитесь, пожалуйста, я рад с вами поговорить обо всем. Я всё о вас знаю и всю вашу переписку перечитал и восторгался, как сильно вы всё выражаете.

— Вы-то хотите гоголевским героем около меня крутануть с лестью, — на нее его восторги ответил я.

— Нет, нет! Я честно говорю. Вот вас спрашивает художник из Воркуты, завели ли вы себе сад фруктовый, а вы ему отвечаете: рук не хватает, чтобы заниматься садоводством, я одной рукой держусь за скалу, а другой продираюсь в очереди за куском хлеба. Как ловко, как сильно!

Надо сказать, что в Ялте в это время давали хлеба по 1 кило в руки, и очереди стояли с темна и до темна. Потом, после восторгов, где и что я говорил или писал, он перешел к тому, возможно ли христианство на земле мирным путем. Я коротко отвечал. Вдруг вошли еще трое и стали не спрашивать, а излагать свои взгляды и мнения…

Один говорил: — Да, это во всем Толстой виноват. Он возродил христианство, объяснив его разумно, а без Толстого на христианство уже могильный памятник поставили. А другой: — Да, Толстой и революции помог родиться. Без него богоподобная монархия еще лет триста царствовала бы. Суеверия религии и церковная власть очень и очень медленно покидают свое царство, и не тряхни их Толстой, социализму трудно было бы выйти из подполья.

И так четверо следователей и я, арестант, вели меж собою дружеский мирный разговор. Потом трое ушли, мои следователь нажал кнопку, вошел часовой и увел меня в камеру, где я тут же крепко и спокойно уснул. На другой день меня остригли и отрезали пуговицы на одежде. Вечером опять повели на допрос. Вчерашний следователь начал разговор по-вчерашнему, весело и добродушно, но я молчал. Молчание мое было для него очень томительно, и он не знал, что делать со мною. Тогда он вышел из-за стола, подошел ко мне, взялся нежно за плечо и спросил:

— Василий Васильевич, что с вами? Вы же так хорошо разговаривали со мной вчера, шутили, а сегодня ни звука?

Тогда я сказал ему:

— Вчера я еще был человеком, и вы со мной говорили как с человеком, и я так же с вами, а сегодня голова моя обезображена, тело оголено, и я должен держать руками всё время одежду, чтобы она не свалилась. Значит, вы считаете меня ни за что. Ведь разумный человек даже скотину не позволит себе так обезобразить, а не то что человека. Вы меня поставили ниже всякого животного и хотите, чтобы я унижения не замечал, считая это за естественное состояние, и, обманывая себя, говорил бы с вами по-хорошему, как с человеком. Я говорю сейчас откровенно и, думаю, и у вас есть нравственные человеческие свойства и хотя вам и стыдно будет за ваш обман по долгу службы, но в глубине своей души вы почувствуете мою правоту и даже затеплится ко мне благодарность за мою откровенность. Я не могу дикость признавать за нормальность и поэтому говорить не буду.

После моих слов мы долго молчали, потом он позвонил, и часовой увел меня в камеру. На второй день меня вызвали днем, и больше меня никогда не вызывали не только ночью, но даже и вечером…

Конвоир ввел меня в другой кабинет, там сидел уже другой следователь.

— Садитесь, пожалуйста! Моя фамилия Кручинин. Вы знаете пьесу Островского «Без вины виноватые»? Там героиня пьесы Кручинина, вы любите эту пьесу? И вообще, как вы смотрите на драмтеатр? — закидал он меня вопросами.

Я сказал, что люблю всего Островского в искусстве и очень люблю его на сцене театра.

— Вы ходите в кино, театр?

— Грешен, батюшка, — с улыбкой сказал я. — Если знаю, что хорошая вещь, то не могу удержаться и иду.

— А как вы смотрите на военные произведения?

— Да кому убийство и дикость эта будет нравиться — только диким людям может нравиться то, на что разумный, добрый человек не может смотреть без слез и страданий.

Потом следователь перевел разговор этот на другие вопросы, но я быстро обнаружил его хитрость, что это уже не простой разговор, а служебный, и замер. Он долго мучился со мной, но так ничего и не добился. На другой день я также промолчал, и на пятый день он пытался меня разговорить, но я молчал.

Тогда он без раздражения и озлобления, а тихо и мягко сказал мне: Ну, тогда идемте за мной.

Привел меня в совершенно темную комнату и притаился, и вдруг ярко загорелся свет, и я увидел сидящих за столиками шесть человек с блестящими у всех погонами и другими побрякушками. Мне предложили сесть на табуретку у двери. Я спокойно сел. Кручинин тут же удалился. Потом поднялся с кресла человек, коренастого толстого сложения, и начал ходить но узкому проходу между столиками и говорить мне. Долго-долго он говорил, а потом спрашивает меня грозно: — Чего молчишь?

— В человечестве выработался долг вежливости: когда один говорит, то все должны слушать его до конца, — ответил я.

Некоторые из бывших в комнате фыркнули, но сейчас же постарались овладеть собой и замерли. Но оратор, видимо, уже оскорбился или моим ответом, иди тем, что некоторые фыркнули, и заговорил с угрозой: мы, дескать, умеем слона заставить на мячике вертеться волчком и т. д.

Потом подошел ко мне со свирепым выражением и, оскаливая зубы, закричал:

— Чего всё время молчишь, как осел?

Я совершенно не думал о его разговоре и всех его вопросах, но когда я услышал последние его слова, я, ничего не думая и не помня, сказал горячо и громко:

— Правы все философы и мудрецы, утверждая, что каждый человек в другом человеке, как в зеркале, видит себя самого. Мы все часто походим на собаку, которая видит свое отражение в воде и бросается на нее, думая, что это другая собака. Так и этот оратор. Вчера рвал эти побрякушки с других, а сегодня разукрасился ими, как кукла. Апостол братства народов с пистолетом в кармане. Разоблачая вчерашних фарисеев, сегодня сам еще худшие дела делает, не моргая своими бесстыжими глазами перед мучениками.

Сказав это, я нагнулся и сидел молча. Долго было гробовое молчание. Потом тихо-тихо — скорее не слова слышались, а их подергивание плечами и разные знаки руками…

Мне никто ничего не сказал, и меня обратно увели в камеру. На утро опять привели к Кручинину. Он долго мне говорил о радио, кино, театрах, но я всё молчал.

— Хочешь, сейчас подтвердит тот человек, который слышал ваши разговоры против советской власти? Молчишь? А я вызову, и он подтвердит и в глаза вам всё скажет.

И действительно, вошла Надя и подтвердила, что я говорил, что в деревне мужики живут очень плохо, работают без меры, а сами и семьи голодают, всё забирают на поставки в город.

В это время вошел прокурор — женщина.

Кручинин воскликнул: — Встать! Прокурор идет.

Но я не изменил своего положения, продолжал сидеть, глядя себе под ноги.

— Зачем вы это? — сказала она ему и стала с ним тихо разговаривать, как идут дела с допросом. Кручинин показал прокурору показания Нади и сказал, что я не обращаю внимания даже на эти личные подтверждения моих слов. Прокурор читала вопросы, какие стояли в протоколе, и сама делала на них ответы.

— В деревнях, действительно, жили голодно после войны. Лошадей не было, и люди таскали навоз на себе… Это не секрет. Кино. Я сама не каждую картину могу смотреть. Радио… тоже, зарядит что-либо одно, а у меня настроение совсем другое, и я не хочу его слушать, и ничего нет в этом опасного.

Спокойно, мягко и добродушно прокурор делала свои замечания, посматривая на меня.