Десять-двенадцать лет спустя, когда Федерико, уже молодой человек, будет записывать эти воспоминания, его чувства будут так же свежи, как тогда. Он еще не знает, что вскоре станет поэтом, драматургом, музыкантом, рисовальщиком, художником и бунтарем, — в этих строках он просто оставил нам свидетельство о том, что у него было счастливое, защищенное детство, полное нежности. И что он был любимым ребенком.
Любовь и нежность, заполнявшие детство Федерико, он пронесет с собой по жизни: это память о соседках-крестьянках, у которых ему, совсем еще малышу, доводилось «оставаться на сиесту» — «кокон ласковых рук» этих добрых женщин будет часто вспоминаться ему. Он, как воочию, видит и крестьянские «пиршества» — кукурузные лепешки, обжаренные с ямайским перцем, традиционные «migas», которые и в наши дни составляют главную прелесть некоторых андалузских харчевен. Федерико, словно наяву, чувствует ласки этих простых людей и особенно — их старого деревенского пастуха. Ребенком он карабкался ему на колени, и старик пересказывал ему старинные легенды гор и долин. «Я сладко засыпал под сказания моего доброго крестного — пастуха», — вспоминал поэт. Смерть старика стала его первым настоящим детским горем. В жилище покойного, видя здесь в печали и свою мать, он впервые дал волю горьким слезам. Он скажет потом об этом мощной лорковской фразой, в которой обнажилась вся его обостренная чувствительность: «Мое сердце было раздавлено тисками».
В 1934 году в интервью корреспонденту газеты «Критика» в Буэнос-Айресе Лорка вернется в свое детство, которое, в сущности, никогда его и не покидало: «Мои детские чувства по-прежнему во мне. Я не ушел от них». В 36-летнем человеке проснулся восьмилетний ребенок — тот, что жил когда-то в Фуэнте-Вакеросе. Журналист настойчив в своих вопросах — и вот глаза Федерико закрываются, голова откинулась назад, он опять ребенок, да он и не переставал быть ребенком, и перед его мысленным взором — под шорох карандаша в блокноте журналиста, в этом бистро Буэнос-Айреса, — возникает… лепет тополей, которые окружали его дом, обрамляли площадь с церквушкой. Что же они лепечут, эти тополя? Поэт приоткрывает губы, — и изумленный журналист слышит: «Фе-де-ри-ко…» Да, это звучит у него в голове: деревья разговаривают с ним, узнают его, зовут… Маленький мальчик, живущий в нем, разговаривает с природой — ведь она живая! Муравьи, бабочки, ящерицы… Все они потом стали «действующими лицами» в его первой пьесе «Колдовство бабочки» — жаль, что публика не поняла этой пьесы, с ее скорпионами, мурашами и пауками. Для Федерико эти тополя — его друзья, а природа — пространство для общения, тот «дружественный лес», с которым любил общаться и Поль Валери.
Было и еще одно воспоминание, которое явно должно было привлечь внимание психоаналитиков, выискивающих разнообразные символы в его творчестве, — это появление в начале XX века усовершенствованного плуга (Федерико даже помнил его название — «брабант»). Уже в 1934 году, в одном интервью, он вернулся к своим детским впечатлениям — таким красочным и живым, словно они прорастали из самой земли «Даймуза»: потом они станут почвой, на которой взрастут художественные образы…
«Это было в 1906 году. Наша земля, крестьянская земля, обрабатывалась старинными сохами, которые еле царапали поверхность почвы. Но в тот год некоторые земледельцы приобрели новые плуги — “брабанты” (их название даже осталось у меня в памяти), которые за их производительность были отмечены премией на Парижской выставке 1900 года. Я был любопытным ребенком и прошел по всему нашему полю за этим мощным плугом. Мне очень нравилось смотреть, как огромный стальной лемех вскрывал утробу земли, из которой, наподобие струек крови, выплескивались корни. И вдруг плуг споткнулся. Он напоролся на что-то очень твердое. В следующее мгновение сверкающее стальное лезвие вывернуло из земли… кусок римской мозаики. На нем была даже надпись, которую я не припоминаю, хотя, не знаю почему, мне приходят на ум пастушеские имена Дафниса и Хлои».
Так «акт насилия» плуга над утробой земли поэтически навеял буколические, пастушеские мотивы — это были строки из Вергилия. Как не увидеть в этом метафору самого Творчества? В своем неистовом движении оно мощно выворачивает комья-образы из почвы языка: так плуг «извлек» из самой глуби времен древнее сказание — вечный образ любящей четы, один из первых в литературе человечества. Дафнис и Хлоя в мифологии и литературе — это символ любви, и, более того, любви торжествующей — даже после многих испытаний; это счастливая любовь, совсем непохожая на гонимую и трагическую любовь Ромео и Джульетты (впрочем, о них Лорка тоже вспомнит — в своей пьесе «Публика»). Эти вечные образы любящих вдохновили на создание одноименной партитуры и Мориса Равеля (в 1912 году) — о нем Лорка, конечно же, слышал еще в юности, которая вся была пронизана музыкой. Тот пласт земли, перевернутый плугом, словно высвободил на свет саму любовь — и этот образ сохранится в подсознании будущего автора «Кровавой свадьбы».
Привычной средой его детства были чувствительность, нежность, любовь. И еще радость, смех и веселые игры с товарищами. Федерико был общительным и компанейским ребенком. Тяга к игре не покинет его никогда. Лорка так и останется для нас молодым человеком — ласковым, задорным и игривым, но иногда, конечно, и подверженным меланхолии, как это бывает со слишком чувствительными детьми, которые понимают, насколько мимолетными могут быть мгновения радости, или страдают при виде боли другого человека и разделяют его боль и тоску. Но там, в той деревушке, посреди той площади, всё еще было радостным и жизнеутверждающим.
Дети играли в сельские игры — например «в овцу»: Покупатель приходит к Хозяину (его всегда изображал Федерико), чьи овцы лежат на земле, сбившись в кучку, и блеют «бе-е, бе-е»; после долгих препирательств, весьма смачных, Покупатель обязуется не убивать и не есть их, а кормить и растить, чтобы потом получить от них молоко, из которого можно будет делать сыр, который потом можно будет есть с вкуснейшим сиропом. Федерико, весь пропитанный могуществом своего отца, изображает феодального сеньора, окруженного своими подданными — оборванцами-пострелятами, детьми деревенских бедняков. Он чувствует себя заводилой, рано осознает себя главным в игре, организатором — и это очень пригодится ему впоследствии, когда он будет руководить коллективом своего театра «Ла Баррака» — большим художественным и социальным начинанием, своим любимым детищем.
Конечно, не все игры так невинны, ведь крестьянские дети знают кое о чем гораздо больше, чем сын их хозяина. Как сейчас слышится ему голос этого искусителя — дылды Карлоса: «Эй, послушай, если мы разденем девчонок догола и сами будем голые — тебе это понравится, Кико?» И он, оглушенный, дрожащий, отвечает: «Да, да, мне это очень понравится».
За этим следует комментарий, который приподнимает завесу над сексуальными чувствами юного Федерико: «Они открыли мне глаза — и я познал правду… и разочарование». Он описывает те впечатления в одном из своих первых текстов в прозе, «Моя деревня», и в нем он изображает себя сельским парнем, который знает всё о сексе и о девушках, но здесь же этот запоздавший в созревании юноша особо отмечает свое разочарование в них. Сказано ли здесь всё без утайки?
Обостренная детская чувствительность, которая перейдет и в его взрослую жизнь, позволяет сделать предположение, что в среде этих крестьянских ребятишек, росших на свежем воздухе, на природе, среди животных (с их «бесстыдными» повадками), Федерико считался чем-то вроде «девчонки». В сущности, мы ничего не знаем о том, как в этом ребенке пробуждалась сексуальность. Он сам ничего об этом не говорил — в противоположность несдержанному болтуну Дали (достаточно вспомнить его «Недозволенные признания») — и даже можно сказать, всегда был скрытен в этом вопросе, очень стыдлив и сдержан. Или закомплексован. Мы еще к этому вернемся.
Природная чувствительность Федерико всё сильнее развивалась в среде многочисленного родственного клана, состоявшего в основном из женщин. Девять детей его деда по отцовской линии дали обильное потомство, так что у Федерико было не менее сорока двоюродных братьев и сестер, к которым он всегда будет относиться с большим вниманием — настолько силен был в нем дух семейственности. Эта привязанность к семье, к «своей территории», к своим постоянно звала его в родные края — невзирая на все соблазны Мадрида и его собственную кипучую деятельность. Словно он постоянно испытывал потребность напитаться энергией своей земли, зачерпнуть из родного источника, la fuente, вдохновения для творчества. Не случайно его творчество так глубоко ушло корнями в его любимую Вегу, с ее природой и родными людьми.