Изменить стиль страницы

— Придем! Обязательно придем! — дружно отвечали мы.

Лестно ведь было чувствовать себя нужным колхозу, который никак не мог обойтись без твоей помощи.

И потом, когда мы вылетели из школы на весенний солнечный выгон, Леонтий Павлович подозвал меня:

— Ну а ты, Ёнька, будешь работать с лошадью?

— Буду, дядя Лёва! — без раздумья ответил я.

— Если так, то приходи пораньше на бригадный двор. Выберешь себе справную, послушную лошадь. Я подскажу какую. Будешь верхи ездить, рулевать лошадью на культивации подсолнуха. И напарника, который будет ходить за сошкой, подберу тебе хорошего. Максима Григорашенка, например. Только смотри, не проспи, вместе с солнцем появляйся на бригадном дворе.

Я крепко обещал.

Помнится, вернулся домой, хвастаясь, убеждал мать, что пойду завтра на работу, что проснусь ранешенько… Она отмахивалась от меня:

— Ни за что не проснешься спозаранку. Не прокинешься, хоть за ноги тебя тащи с постели.

— Прокинусь, вот посмотришь! — кричал я в энтузиазме. — С солнцем поднимусь!

За ужином она сказала отцу, посмеиваясь:

— Слыхал, Ермолаевич, Ёнька собирается идти на работу, трудодни для семьи зарабатывать. На лошади хочет работать. А оно ведь слабое еще, квелое… Лошадь ударит, прибьет…

— Да не прибьет, да не ударит! — кричал я, сердясь. — И не слабый, и не квелый!..

— Тихо, тихо, — останавливал меня отец и обращался к матери рассудительно. — С лошадью работать — серьезное дело. Наберется ума. Ведь о ней заботиться надо, кормить, жалеть. Смелее станет, проворней… Небось, увернется от копыта и от зубов. Да лошадь и не обидит хлопца, если он не станет обижать ее.

— Я не буду обижать лошадь! — убеждал я.

— Да он и хомута не поднимет, — не унималась мать, непонятно зачем наговаривая на меня.

Я обижался, возмущался из-за того, что она считала меня таким слабым, кричал:

— Да подниму я хомут!

— Натренируется — поднимет! — говорил отец, тоже начиная сердиться. — Что ты, мать, от работы спасаешь сына?! Вырастет никчемным, не приученным к труду. Детей надо смалу приучать к трудной работе, чтоб знали почем калачи. И чем раньше они об этом узнают, тем лучше.

— Ох, суровый же ты человек, Ермолаевич!

— А ты, мать, уж больно добра!.. А доброта такая, знаешь, хуже воровства. От безделья у детей дурь наживается, говорят, а в труде воля и характер закаляются, ума и силы прибавляется. Пусть идет и смело работает…

— Поработаю, мама! — заверял я страстно.

— Да не проснешься ты с солнцем. Тебя будишь по утрам корову в череду отогнать — каждый раз мучишься.

— Теперь я буду сразу просыпаться, вот посмотришь!.. Разбуди меня завтра пораньше. Как подоишь корову, так и буди. Я корову в череду отгоню и сразу на бригадный двор побегу. Первым прибегу, самую лучшую лошадь выберу.

— Смотри, сынок, ты начинаешь взрослую, мужскую жизнь так веди себя по-мужски, — сказал отец. — Чтоб не было потом кислых слез и жалоб. Покажи нашенский, бурлуковский характер.

Я клятвенно обещал это сделать.

Обещать просто, а выполнять мужские обещания, показывать «нашенский, бурлуковский характер» — очень нелегкое дело, в этом я убедился скоро.

Спал я в саду на копне первого душистого степного сена, и никакими силами невозможно было вытащить меня на рассвете из-под ласковой старой шубы. Я даже зубами держался за нее, мыча жалобно: «Маммма-а, еще одну-у-у мммину-у-утку-у-у…»

Мать подоила корову, погнала ее в череду на выгон к речке и, вернувшись, сказала мне со смехом:

— Ну, работничек, теперь ты можешь спать хоть до самого полудня. Все хлопцы наперегонки побежали на бригадный двор. Разберут лошадей, никакой тебе не достанется. Будешь навоз на конюшнях подметать, а твои кореша — верхи скакать.

И тут меня словно бы жгучей молнией насквозь пронизало: в одно мгновение припомнил все, что с вечера обещал, что намеревался сделать… Сбросил колдовскую шубу, скатился со скирды и, подгоняемый лаем ничего не понимавшей Найды, в которой была хорошая примесь сибирской лайки, помчался напрямик через огороды на бригадный двор. Теплое солнце присвечивало мне в спину.

Я безнадежно опоздал. Я был последним. Бригадный двор опустел. Все лошади разобраны. Под камышовым навесом в одиночестве стояла старая лошадь Зина. Я узнал ее. От обиды на себя, на кореша-соседа Гришу Григорашенко — не забежал, не разбудил, не стянул со скирды! — хотелось в голос завыть. Стало невыносимо больно: будто бы опоздал на поезд, который ушел со всеми моими друзьями в неведомый, счастливый край, а я вот остался один на ветреном полустанке…

Из бригадной конторы вышел Леонтий Павлович и, покачав головой, проговорил с таким обидным разочарованием, что мне хотелось уменьшиться до размеров мыши и шмыгнуть в первую попавшуюся дырку:

— А я считал, что мой племяш — мужчина, парень что надо, а он… Да ты меня просто обидел, опозорил! Зачем мне такие племяши — сони и лодыри?! Обещал первым быть, а пришел последним…

Мой взгляд, наверное, выражавший ужас, был прикован к одиноко стоявшей у яслей лошади Зине: «Неужели мне придется работать с ней?!» У меня судорожно тряслись губы, глаза жгло слезами.

Леонтий Павлович, человек чуткий, добрый, прекрасно понял мое состояние, сменил интонацию, положив ладонь на мою взъерошенную голову.

— Ну, пойми, Енька, не мог же я придерживать самую лучшую лошадь и приказывать всем; мол, не троньте ее, это для моего племяша. Неудобно, знаешь ли, перед хлопцами — они ведь первыми прибежали на бригадный двор.

У Леонтия Павловича хватило терпения, доброты и ласки убедить меня в том, что Зина — лошадь умная, работящая и послушная, и уговорить работать с ней.

— Ну, верно, Зина — своенравная, строптивая лошадь, но такой она бывает с людьми нехорошими, злыми, — растолковывал он мне. — А с хорошими — Зина добрая, понятливая, ласковая. Поработаешь с ней — сам узнаешь, что она за лошадь!.. Я сам работал с Зиной и верхом скакал на ней, когда она была помоложе. О, если б ты знал, какой это был конь! Конь-огонь! Как она скакала!.. Извели ее, негодяи, измучили, занехаяли… Да вот еще совсем недавно, четыре года назад, когда мы только-только колхоз стянули, гуртом вековые межи своих единоличных ланов перепахали и на общем поле пшеницу посеяли, я вместе с Зиной против кулацкого отребья воевал.

Дело было летом, перед самой жатвой. Засиделся я тут, в бригадной конторке, со всякими отчетами. Вышел — первые петухи пели — и увидел отблески пожара на облаках со степной стороны. Встревожился: в чем дело? что горит? Присмотрелся — зарницы полыхают за бугром, там, где пшеничные поля дозревали… Тогда, знаешь, еще не было постов «легкой кавалерии» в степи, у колхозных полей… Пшеничка наша, колхозная, горела, что же еще могло там гореть!.. Ударил я в набат — заколотил железякой по вагонному буферу, который вон там, на акации” висит, и кинулся к навесам, к лошадям, а их там нету ни одной, всех отпустили пастись под бугор. Что делать?.. Заложил я два пальца в рот, свистнул изо всей мочи призывно, как мы это делаем, подзывая коня: фью-й-фью-й-фью-юй-юй! На всякий случай посвистел, мало надеясь, что подбежит ко мне какая-нибудь лошадь, и помчался в степь, в сторону пожара, на ходу посвистывая. Слышу: какая-то лошадь несется навстречу мне. И что бы ты думал?.. Это была Зина!.. Остановилась передо мной, храпит, копытами о землю бьет. А со мной ни седла, ни уздечки. Не возвращаться же за ними на бригадный двор, ценное время терять — там, за бугром, пламя все выше бьет! — вскочил на нее и закричал, сам не знаю почему, так: «Зина, враги! Контры! К бою, Зина!.. Аллюр три креста, Зинуля!» По шее похлопал ее, направление в сторону пожара за бугром дал. Она заржала пронзительно и грозно и с места в карьер взяла.

Кто знает, может, ярость моя против подлых поджигателей подействовала на нее, а может, я угадал слова красного казака, ее хозяина, которые произносил он, когда скакал в бой против белогвардейцев, а может, просто поняла, что я хотел от нее, — только понеслась она напрямик к горящему пшеничному полю сама, без моего руководства!