А — крупная умница; его любил Гершензон; мне он был симпатичен, являя полнейший контраст с своим братцем, Игорем Кистяковским, тупым и бесчувственным карьеристом, нечистым в делах; и Богдан Александрович относился с брезгливостью к братцу, жалуясь моей матери:
— «Я стараюсь у Игоря не бывать; неприлично как-то профессору, мне, из моей обстановки являться в такие роскошные комнаты; Игорь не понимает, что стыдно, безвкусно и глупо такие квартиры устраивать».
Жил Богдан просто: и, кажется, замкнуто, появляясь часто у Гершензона лишь.
Прения в философском кружке, в Религиозно-философском обществе — форма молчания человека, выбитого из позиций; трудно было перенести картину разбитости жизни:
Жизнь предстала как прозябание под формою выдуманного обязательства способствовать карьере Брюсова, не нуждавшегося в моей помощи; позднее выяснилось, что «Весы» не были необходимы ни мне, ни Брюсову; и без них каждый из нас сумел бы найти себе место; «Весы» были необходимы Эллису и греку Ликиардопуло;280 Эллису — для манифестов; Ликиардопуло же без «Весов» не выплыть далеко: он так умел представить, где нужно, себя ответственным лидером, сшив для этого сногсшибательный фрак, что и в прессе, и в Художественном театре вообразили: он и есть «весовская» линия (был же он только техник редакции); из «Весов» попал он в секретари Художественного театра281, откуда и выплыл в прессу, где на весь мир прогремел: поездкою по Германии (во время войны); да еще: «Весы» были необходимы морально С. М. Соловьеву282.
Ликиардопуло я уже тогда раскусил; с Эллисом и с Соловьевым — считался; они ближе всех подошли к перипетиям с Щ., оказывая почти ежедневную помощь; в месяцах оба они взвинчивали меня на бои, в иные минуты казавшиеся мне сплошным донкихотством; передо мною взвился занавес, за которым вперилась горгона, каменя все мое существо: ка-пи-та-лизм! Я постиг его не в абстрактнейших тезисах, а во всей силе тысяч капилляров, которыми тянет в себя нашу кровь; я понял тщету — переменить жизнь с налету: от личного творчества.
В созерцании этого зрелища я и стал «мистиком», ибо я пережил свой полон как «мистический» заговор неведомых «оккультистов», отравляющих своей эманацией все; прикоснешься утром к поданной чашке чая, отравленной «ими», и — каменеешь от ужаса.
Ужасы капитализма осознавал я всегда; но теперь я пережил эти ужасы с новою, прямо-таки сумасшедшею яркостью, как нечто, направленное на меня лично; и не совсем верил я, будто ужасы эти — механический результат социального строя; мне виделся заговор; чудилось: нечто крадется со спины; виделся почти «лик», подстерегающий в тенях кабинета; и слышался почти шепот:
— «Я, я! Я — гублю без возврата!»
Фразу эту позднее я вставил в роман «Петербург»283 (в сцену бреда сходящего с ума истерика революционера, наделив его переживаниями, меня охватившими); я и Эллису сетовал:
— «Строишь план честной жизни, а чья-то проклятая лапа тебя заставляет переиначивать этот план: и рисуешь всей жизнью ослиные уши!»
Я ощущением, не мировоззрением даже, переживал в эти годы: убей, полони, но к чему — задразненье? [ «Золото в лазури»270] Есть еще, стало быть, что-то, присевшее за капитализмом, что ему придает такой демонский лик; мысль о тайных организациях во мне оживала; об организациях каких-то капиталистов (тех, а не этих), вооруженных особою мощью, неведомой прочим; заработала мысль о масонстве, которое ненавидел я; будучи в целом не прав, кое в чем был я прав; но попробуй заговорить в те года о масонстве, как темной силе, с кадетами? В лучшем случае получил бы я «дурака»: какие такие масоны? Их — нет. В худшем случае меня заподозрили б в бреде Шмакова284. Теперь, из 1933 г., — все знают: Милюков, Ковалевский, Кокошкин, Терещенко, Керенский, Карташев, братья Астровы, Баженов, мрачивший Москву арлекинадой «Кружка», т. е. люди, с которыми мне приходилось встречаться тогда иль поздней, оказались реальными деятелями моих бредень, хотя, вероятно, играли в них жалкую, пассивную роль; теперь обнаружено документами: мировая война и секретные планы готовились в масонской кухне; припахи кухни и чувствовал, переживая их как «оккультный» феномен.
Вот в чем коренилась моя тогдашняя мистика: из испуга перед незримою гадиной. Переживания, напоминающие заболевание, долго жили во мне; начались же они в Москве, с осени 1908 года: имагинацией некоего мирового мерзавца, впоследствии пережитого, как образ мне неизвестного миллиардера, непременно масона; я его описывал так:
«Прибыв из достойного дома, стоящего в великолепном квартале, обставленном привилегиями конституционного строя… где строгие слуги конфузились, прижимаясь к стенам, когда старый, пробритый, румяный, породистый сер, сереброголовый, тяжелый, таящий в глазах голубых глубину, под влияньем которой… рассыпались прахом земли, не находящиеся под покровительством Старого Британского Льва… — располагался на комфортабельном кресле, роняя глаза на бумагу… и на приложенный мной проклейменный, истрепанный паспорт…» («Записки чудака», т. II, стр. 36)285.
«Сер» этот — «ставши серым, блиставшим мерзавцем, глазами своими хотел изомститься» («Маски», стр. 216)286. «Господин в котелке, высылаемый сером, старается оклеветать мои действия…; бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель… Они ненавидят меня…; их мечи — клевета и инфекция моих состояний сознания ядами» («Записки чудака», т. I, стр. 78)287.
В таких болезненных образах передо мною встала химера ужасного сера, повара войны, меня ненавидящего.
Сравните эту фантазию с образом такого же сера у Блока:
Следствие посещения этого — ощущение, переданное поэтом:
Родственность наших переживаний уже позднее установили мы с Блоком290.
А личные встречи с капиталистами не соответствовали химере; безвкусные, пошлые, себялюбивые хищники, чисто вымытые и любезные, мне казались невинными в сравнении с персонажами бредов моих; и я думал о них: на них просто печать деформации класса; капитализм — ужасное зло; это знал я по Марксу и личному опыту; мировой переворот их сметет; когда он будет? Кто знает? Через сто, двести лет? Ни Каутский, ни Бебель не давали на этот счет никаких указаний, а с Лениным я был не знаком; капитализм — ненавидимый мною факт; но что тут поделаешь?