Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в салоне Морозовой; она издавала «Еженедельник»257, в котором он выступал с ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказыванья есть политика; два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в «оные времена» создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль создать фикцию партии «мирно-обновленцев», которой он был едва ли не единственным членом;258 даже кадеты посмеивались над его правизной; косолапо слонялся он меж Гучковым и Милюковым; и от того и этого его отделяла порядочность; он был честен и прям, но политически туп; раз при мне, отвечая кадетам, бросаясь грудью вперед, убил наповал себя:
— «Знаете ли вы мою политическую программу? Я-то — ее не знаю!»
И это правда; под политикою разумел он свои представления о культуре, подпертые метафизикой; его чтили как «стража» всего «благородного»; он мог бы в начале прошлого века произносить речи, подобные «Фихтевым»; в начале XX века они звучали смешно: он, собственно говоря, ненавидел политику; его «политика» сводилась к защите своих туманнейших представлений о «благе»; такая позиция припирала его, воображавшего себя радикалом, к умеренным консерваторам, что ему выдвигали кадеты; к нему прибивало кадетского типа дам, терпеть не могших Милюкова и брезгавших нечистоплотным Гучковым; мы его в своем кругу называли псом.
Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих тугодумием, соединенным с упорством и добросовестностью в продумывании каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в искусстве, ужасаясь, как брат его, новым веяньям; дамы ему напели в уши, что он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к символистам; Сергей их осмеивал с ненавистью, воздвигнув на них гонение в университете и выпуская Лопатина уничтожать их следы; последний одно время зарвался до того, что ел поедом и неокантианцев, к которым принадлежала тогдашняя философская молодежь; защищалась староколенная метафизика (Фихте, Шеллинг, Лейбниц); и рекомендовались: Владимир Соловьев и Лотце.
Явившись на кафедру брата из Киева, Трубецкой попал в обстание неокантианцев; и кроме того, тыкали носом в нас его друзья (Гершензон, Бердяев, Рачинский, Морозова); а он упирался, напоминая огромного, оскаленного сенбернара, насильно тащимого к нам оравой друзей, хором твердивших:
— «Искусства не понимаете! Слепы и глухи!»
В символизме ж он видел чудище «обло, озорно и лаяи»!259
Так косолапый, большой, от натуги красневший муж со страдальческим видом должен был вкушать неприятное блюдо; с глазами точно налитыми слезами он защищался: он-де не лишен эстетического чутья; брат Сергей был и злей, и острей; он умел отгрызаться, умел загрызать; у него и не было такой потрясающей честности, как у Евгения.
Воображаю, с каким чувством Евгений пыхтел, насильно усаженный рядом со мною; бывало, после каждой реплики постылому ему декаденту Бердяев и Гершензон — слева, Метнер и Рачинский — справа поднимали громкие шепоты, долетавшие до его огромного уха, заросшего волосами:
— «Опять не понял!»
Евгений Николаевич ощущал всю правоту своих реплик мне; а сидел как побитый; в годах сидение это ему стало проблемой: а может, правда, что он лишен понимания?
Проблема непонимания символизма вместе с фактом отсутствия «мирнообновленцев» ему стали роком; и он с упорством занялся изучением причин своего непонимания нас; и кое-чего достиг на этом пути: сперва ему показалось лишь, что кое-что в искусстве он понял; еще поздней кое-что он и понял: в эпоху войны выпустил книжечку он, — в которой дал довольно тонкий разбор стиля старых икон;260 в 1916 году он пришел в восторг от стихотворения моего; косолапо ко мне подошел; взявши под руку, честно признался мне:
— «Я вас не понимал!»
Десять лет понадобилось ему, чтоб освоиться со стихами моими; и это был для него просто подвиг.
В первые года, не понимая меня как поэта, он терпеливо выслушивал мои философские доводы в пользу символизма; но не понимал, для чего слово «символ», когда можно сказать «тип»; и все склонял меня к своей метафизике, скучно-рассудочной; на реферате моем возражал очень мягко, проделывая над собою усилия под контролем друзей, бросавших на него экзаменаторские взоры и шепчущих: «Опять ничего не понял!» В этих условиях я удивлялся иррациональной симпатии его к «Борису Николаевичу», шедшей наперекор его антипатиям к «Андрею Белому»; я, с своей стороны, ощущал в себе рост симпатии к этому большому, честному неуклюжему человеку с лучистыми, грустными, даже страдающими глазами; рост этих симпатий шел наперекор политико-философскому сумбуру, поднимаемому Трубецким над жизнью Москвы. Двойственность отношений дошла до апогея в день выступления его с возражением Мережковскому: ничего не поняв в характеристике поэзии Лермонтова, он с видом «стража» понес свою куцую выспренность; и, как укушенный, выскочил я на эстраду, махая рукой и визжа:
— «Трубецкие, Алферовы и прочие кадеты нам не нужны!»261
Сочувственно под рукою моею кивали какие-то юноши, которым жаловался я на убожество Трубецкого; сердце сжалось во мне, когда бросил я вскользь на него взгляд: он сидел, более чем когда-либо косолапый и красный, закрывши руками лицо и опустив голову; тут понял я, что ушиб человека.
На другой день, зайдя к Морозовой, я был встречен хозяйкой:
— «Как же я вас ненавидела вчера вечером за Евгения Николаевича, — улыбнулась глазами она, — и только сегодня простила вам!»
А из толпы сюртуков, с расширенными, сияющими глазами, с протянутыми руками и с доброй улыбкою, шел на меня косолапый и черный, немного растрепанный Трубецкой; взял мою руку и сжал без слов, покорив этим жестом; во мне встала проблема: понять это косолапое противоречие, состоящее из добра, порыва и ужаснейшей косности.
С Трубецким встречался у Г. А. Рачинского, Морозовой, в философском кружке и в религиозно-философском обществе; войдешь к Морозовой: в креслах сидит — грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть, уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы смеяться над движением его лап, видя, что «мишка» не грохнулся с первого шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым лицом — вправо; рукою, сжатой в кулак, — к гРУДи; ногою назад; другой рукою — вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз, больших и лучистых, как бы просящих:
— «Вникните в мое положение: мне надо уразуметь; вы порхаете на афоризмах; я вбиваю сваями свои доводы; вы меня заставляете ходить по разжиженной почве: без свай не пройдешь!»
Бывало, уйдет; и Метнер атакует Морозову, налетая на Трубецкого; та — затыкать пальцами уши:
— «Пусть Евгений Николаевич тяжелодум; декаденты тонки; где тонко — там рвется!»
В десятилетии вбивания свай в тонкое, отделявшее его от декадентов место и в шествовании по сваям с медвежьею ловкостью Трубецкой кое в чем таки приблизился к пониманию нас.
Так же тяжело говорил он, трудно нудясь своим хрипловатым, тяжеловатым словом, завернув мясистое чернобородое лицо с сияющими, точно просящими о пониманьи глазами; бывало, он косо, взаверть покачивается над зеленым столом, расставляет руки локтями и локти без ритма бросает: вперед и назад; по смыслу — назад; по жесту — вперед: выставит руку вперед и ею о чем-то просит.