Изменить стиль страницы

— «Коты, мадемуазель, вылезают на крышу, — сказал этот добрый месье, показав свои крепкие зубы, — затем, чтобы там дебатировать».

Кланяясь скатерти: с ясным прищуром:

— «У них крыша — клуб: да-с».

А узел салфетки вставал над спиною, как заячье ухо; и в этом смешке повторял мне отца он, за столом сочинявшего басни из мира животных; и так, как отец, тотчас перебивал каламбур он, не без педантизма; с надсадой крича, придирался к словам окружавших; так: с первого ж завтрака он из-за сыра ревнул на меня, — рубнув ножиком в воздухе:

— «Э, — да неправильно же выражаетесь вы; говорят: „Лё парти политик“, а не „ля“; „ля“ — относится к мясу; „лё“ — к партии…»

«Лё» или «ля» — знаки рода; «парти» в смысле «часть» — рода женского; в смысле же «партии» — рода мужского.

— «Лё — лё: лё парти!»

Топотошил ногами под скатертью: делалось очень уютно, сердечно, тепло; и представьте себе мой восторг, когда толстый хозяин однажды, ко мне подойдя, разведя свои руки, мне вытянул нос; и — сказал:

— «А месье-то Жорес о вас выразился превосходно: „Месье Бугажёв, — это, это: оратор природный…“ Вот видите!»

В паспорте «йот» вместо «и» написали: «Bugajeff»; немецкое «йот» в начертаньи своем одинаково с «же»; так я стал «Бугажевым» во Франции.

Не понимаю, как мог Жорес видеть «оратора» в том, кто в французских словах заплетался, как рыба в сетях: говорил я ужасно; позднее Матисс, вероятно иронии ради, хвалил мою речь;91 верно брал интонацией, паузами и бесстрашным подмахом руки на оратора, словом своим поднимавшего бури; со второго же завтрака славный «месье» меня схватывал, точно рыбешку крючком:

«Э, комман пансэ ву?» [Ну, а как полагаете вы?] Вылезал головой из-за носа соседки; я лез на Жореса, соседку давя; с «савэ ву» [Знаете ли] откровенным — руками намахивал характеристики литературных течений в России; подчас философствовал, анализируя Генриха Риккерта [Немецкий философ-неокантианец], мненье имея о Тарде и Мен де Биране; Жореса-оратора я не слыхал; а узнавши «месье», я забыл об «ораторе»: сам заораторствовал; а Жорес между блюдами, сидя с газетою, ухо ко мне поворачивал, слушая голос мой; даже бросая газету, он, кракнувши стулом, врывался в слова:

— «Что заставило вас полагать?» Я — отчитывался92.

Но вернусь к первой встрече: окончив последнее блюдо, очистивши яблочко, тыкнувши ножиком в ломтик, ко рту не поднес; отвалился и замер, сорвавши салфетку, — не глядя на нас, убегая глазами в окошко и щурясь: глаза занялись жидким светом, бросавшим лучи мимо нас; мне поздней объяснили, что он собирается с мыслями перед Палатой; мы все в пансиончике знали, когда выступает он там; к окончанию завтрака делался тихим тогда; и сидел, привалясь к спинке стула, — не видя, не слыша, не глядя; вставали, бросали поклон, уходили; а он все сидел, отвалясь, склонив голову, взгляд исподлобья бросая в оконные стекла.

Я помню, как, вспугнутым гиппопотамом вскочивши со стула с поклонцем всем корпусом, бросился к вешалке он перевальцем и сунул в пальто мятый пукиш газет, чтобы, вставши на цыпочки, тужиться в трудном усилии свое пальто отцепить и, сломавшись, разбросив короткие руки, на черном пальто распинаться с пыхтеньем: он долго возился, стараясь пролезть в рукава; но до шеи не мог он пальто дотянуть; воротник, зацепясь за сюртук, подвернулся, а он уж мелькнул котелочком под окнами, цапаясь зонтиком.

С этой поры появленья Жореса, получасовые сиденья за завтраком с ним — мой просвет и уют в бесприютности; точно, нашедши меня, кто-то вымолвил:

— «Брат мой». Повеяло: жаром.

Сердечно любили Жореса: хозяин, месье Мародон, сумасшедший с женою, соседка и я.

Дать отчет о беседах с Жоресом мне трудно; он мне неровня; он жил в мире огромном; я — в маленьком; он завивал из Палаты смерчи; я же был для него — «Бугажев», молодой человек; он ко мне относился с симпатией; но и симпатия эта меня обдавала как жаром; я счастлив, что в хоре хвалений великому деятелю социализма вплетен слабый голос мой, не потому что я видел «великого»; видел я «доброго»; как он умел приласкать без единого слова: ужимочкой, жестиком, тем, что нам, малым, он был — совершенно открыт; перед столькими был осторожен: до хитрости; слухи ходили, что сдержан; свидания с ним добивались неделями; пойманный, он становился «политиком»; взвешивал каждое слово, чему был свидетель не раз; и тогда лишь вполне оценил его ласку к «месье Бугажев, се жён ом» [К господину Бугаеву, этому молодому человеку], — в его шутках с «жён ом», в каламбурах о кошках и в покриках громких о том, что ломаю же, черт побери, я грамматику речи:

— «Сказать надо вот как, — он громко кричал на меня, — а не эдак вот: не по-французски выходит».

И тут же примеры грамматики: преподаватель, педант!

Что ко мне относился тепло он, я понял из ряда штрихов в обращеньи ко мне, всегда мягко-участливом; он ежедневно, вмешавшись в беседу мою с Мародоном, меня подвергал настоящим экзаменам, строго допытываясь, что читал я по логике и почему я, читая Когена, чтоб Канта усвоить, молчу о французах, меж тем как во Франции есть представители и кантианских течений; откинувшись, делаясь строгим, наморщивши лоб, барабанил по скатерти пальцами (так, вероятно, он в бытность профессором делал экзамен студентам); бывало, он, бросивши взгляд исподлобья, оглаживает свою карюю бороду, тащит к ответу меня:

— «А что можете вы мне сказать о французских последователях философа Канта?»

Я упомянул Ренувье, написавшего книгу о Канте, отметивши: мысль в ней путана; потом передал впечатленье свое от другого труда Ренувье; [ «Эскиз систематической классификации», два тома;93 книга не переведена на русский язык] тут «месье» Жорес, мне улыбаясь, с довольным покряхтом бросает:

— «Ну да: это — так!»

И, схватяся за вилку, уходит в тарелку, с большим интересом обнюхивая вермишель; ел он неописуемо быстро; покончивши с порцией, корпус откинет; руками — на скатерть, и слушает, что говорят, в ожидании; раз он дал отеческий, строгий урок мне:

— «Ну, знаете, — строго он губы поджал, — вы левее меня».

Я — язык закусил; но, увидевши ласковый взгляд голубых его глаз, успокоился; взглядом — как гладил:

— «Сболтнули вы зря: ничего, — еще молоды».

Я извлекал из него интервью на все темы; был дипломатичен в ответах, когда вопрос ставился прямо; когда ж оставляли в покое его, он, как кот на бумажку, высовывал нос и себя обнаруживал; прямо спросить, — он подъежится; глазки, став малыми, — мимо: ответит уклончиво; мненье его искажали; поэтому, не обращаясь к нему, заводил разговоры с соседкой, конечно, на нужные темы, но с видом таким, будто дела мне нет до Жореса; он выставит ухо, но делает вид, что читает, хотя и пыхтит от желанья просунуть свой нос; не удержится, бросит газету, всем корпусом перевернется; и ноги расставит, пропятив живот:

— «Почему вы так думаете?»

Я того только жду; и, бросая соседку, — докладываю; а он — учит.

Так маленькой хитростью я из него извлекал что угодно.

И мне выяснялось его отношение к событиям русской действительности: революцию в данном этапе ее он считал неудавшейся, видя реакцию в том, что эсеры считали успехом; досадовал на непрактичность, отсутствие твердого плана борьбы; максимализм для него был развалом; сурово громил партизанов от экспроприации; в моем сочувствии к экспроприаторам видел незрелость и шаткость; но мне он прощал, потому что я не был политиком; иронизировал лишь: «Вы — левее меня»; в психологии мученичества он видел истерику слабости:

— «Выверните наизнанку его, — говорил он о бомбометателях, — и вы увидите: это — ягненок, одевшийся волком; такой маскарад ни к чему».

Он учуял азефовщину за бессильной истерикой прекраснодушия:

— «Нет, почему, — рубил скатерть ножом, — почему они просто ягнята какие-то?»