Изменить стиль страницы

Состав воспитанников?

Он слагался из разных групп; ядро коллектива — дети верхов русской интеллигенции, часто профессорской, часто дети либеральных немцев, крупных и средних помещиков; было много детей, родители которых отдавались вольным профессиям; были и дети, вышедшие из демократической среды, но — меньше (относительно высокая плата, 200 рублей, отрезывала многим доступ в гимназию; и это, разумеется, жаль); вот этот-то дворянски-помещичий отпечаток и являлся «штампом» коллектива, перевариваемым гимназией с огромным трудом, и далеко не всегда, далеко не цельно.

Среди профессорских сыновей, обучающихся в мое время, помню: сыновей проф. Эрисмана, проф. Зубкова, проф. Н. И. Стороженко, проф. Снегирева, проф. Поспелова, проф. Пусторослева, проф. Огнева, проф. Грота и др.; из представителей либерально-интеллигенческих фамилий отмечу: Колюбакина, Родичева, Петрункевичей, Бакуниных, Сухотиных, Дьяковых, Сатиных, Колокольцовых, Духовских и т. д.; здесь же учились одно время и дети Льва Толстого, М. Л. и А. Л.68 (Лев Львович кончил Поливановскую гимназию до меня, и я его уже помню студентом).

Менее была представлена аристократия (кн. Голицыны, граф Бутурлин и т. д.) и промышленная буржуазия (И. И. Щукин, будущий министр промышленности А. И. Коновалов); аристократия более гнездилась в Лицее, а буржуазия у Креймана. И тем не менее, за вычетом кружков, отдавшихся высшим интересам, социальный состав поливановцев — тяжеловатый состав, вызывавший вскоре же после моего поступления тяжелую оскомину и запыливший мне яркие вспышки поливановских молний (об этом — ниже).

Были изъяны и в преподавательском составе; не понимаю, как Лев Иванович не видел, что участие в преподавании К. К. Павликовского — грубая ошибка стиля; в ответ на удивление по поводу явления Павликовского, говорят, Л. И. сказал:

— У меня он никогда не выявит своих замашек, а латынь он знает прекрасно.

Может быть, К. К. и знал латынь, и «замашек» не выявлял; «замашки» — то обстоятельство, что он был известен в Москве, как «гроза» в качестве преподавателя латыни в первой казенной гимназии; о его преследовании учеников и придирчивости ходили легенды; но я, учась у сей грозы семь лет (латыни и немецкому языку), должен сказать: никаких явных преследований мы не видели; и уж если кто кого явно преследовал, так это порой мы его, а не он нас; преследовали, потому что его не любили; не любили за то, что он засаривал головы, подымал кавардаки, отбил от латыни и не мог ничего путного объяснить (при всем знании латыни); но это «замашки» уже иного рода; «замашек» преследователя он, дико боявшийся Поливанова, конечно, не смел выявить; но он их, так сказать, вогнал внутрь себя, нагоняя странную, весьма странную атмосферу на класс, в результате чего иные из нервных начинали видеть кошмары; отношения их с Павликовским принимали такой сумбурный характер, что ни они, ни сам Павликовский уже не могли разобраться в том, что, собственно, происходит и кто в происходящем повинен.

Я имел несчастие быть в числе «жертв», пораженных атмосферою, распространяемой К. К. до такой степени, что отец мой позднее жаловался на К. К. физику Шишкину; и не я один могу отметить этот факт ощущения вечной борьбы с Павликовским (не фактической, а борьбы взглядов, интонаций, взаимно друг другу посылаемых угроз); то же испытывал и С. М. Соловьев, имевший несчастье к нему попасть; то же испытывал и Э. К. Метнер, в 1902 году рассказывавший эпопею своей «борьбы» с К. К. в бытность учеником первой гимназии69, где К. К. упражнялся и в «грозовых» своих действиях; Э. К. вынужден был уйти из первой гимназии, откуда многие бежали из-за Павликовского; один из таких «несчастливцев», бежав от К. К., попал в наш класс: вообразите его кислейшее недоумение, когда он на уроке латыни увидел перед собою своего старинного гонителя, но уже в роли «негонителя». Он скоро исчез от нас.

Оговариваюсь: я лично не видел никаких фактических гонений; передавали, что в частной жизни К. К. — скромный, порядочный человек, скорее передовых взглядов (в смысле политики); но нечто от Передонова70, «плюс» человека в футляре, «плюс» многого кой-чего, что я затрудняюсь определить (от юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого «скорлупчатого насекомого» бреда Ипполита из «Идиота»)71, — в нем жило; но центр выявленья этого столь многого — психика, не осознанная ни им, ни учениками; в результате — сумбур вечного недоразумения и пугающего изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и все, как у иных других, а кажется, что то — маскарад, что какой-то обитатель не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы — не верим; мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами превратится в скорлупчатый эпидермис.

И знаменитое «скорлупчатое насекомое» из бреда Ипполита учинит бред классу.

А бреда не было.

Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.

И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о «гонении» на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас оставляемом.

А что касается до его знания латыни, — не сомневаюсь в нем, не сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких, носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось — не «впрочет»: к ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным, коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и бессильной злости:

— Слышь, — ты, голова! Что означало: «Дубовая голова!»

В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:

— А вы не ругайтесь!

Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:

— Это черт знает что!

В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как «скорлупчатое» громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он — отстал.

В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него: Павликовский-де меня преследовал, что — неправда, ибо в тяжелом безобразии уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не «класс латыни», а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности72; чем-то мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то — психическая тупость, не то — психический садизм с большой дозою передоновщины.

И так семь долгих лет!

Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь с греческим, не только не мог ничего понять, но — непонимание мое росло семь долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая «пять» у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни в тупейшего идиотика; и не я один, а — весь класс; требования к нам К. К. были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!); достаточно сказать, что «3» было высшим баллом по устному, что «2» средним баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших за экстемпоралиа «3» с двумя минусами и с надписью: «крайне слабо»; тетрадки наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно говоря, махнул рукой на латынь: не «впрочет»; Павликовский же махнул рукой на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Гауптман, Ионас Ли и сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас, чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а «пристать» к нему — необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной, жутко-занятной фигурою (как-никак, а — «монстр» иного солнечного мира, мимикрирующий человека).