Изменить стиль страницы

— Хохохо.

И — расплачется дрябленько, жиденько: не то ребенок, не то просто козлище!

Вот так уж ангел!

Первое впечатление от Лопатина — двойственно; в «ангела доброты» не уверовал я; испугался его; и, не раз наблюдая его за столом, размышлял: не отчаянная ли ошибка вкралась в репутацию «ангела», «добряка»; что странный человек — да; а что «ангел» — сомнительно; позднее ко мне повернулся он «добряком»; все расхваливал Бореньку за успехи в гимназии Поливанова:

— У Николая Васильевича превосходный мальчик.

Поздней, восьмиклассником, я логике учился у Лопатина; получая сплошные пятерки; странно: у него было скучно учиться; Поливанов, преподававший логику в седьмом классе, логику мне зажег; логика Лопатина мне вовсе потухла.

Прошло еще два-три года; Лопатин стал ярым уничтожителем моей: деятельности, отказался председательствовать на моем реферате;137 кричал по московским гостиным, всплескивая ручонками:

— У Николая Васильича сын — декадент!

Еще позднее — я, участник его семинария по Лейбницу138, получал от него замаскированные уколы; я был вынужден раз дать отпор ему; он — на отпор ничего не ответил мне (был трусоват); года еще через три мы встретились благодушнейше у М. К. Морозовой, где я встречался с ним почти до смерти его (до 1920 года); впечатление двойственности — не изгладилось; наши позднейшие разговоры, признаться, не волновали меня; переменялось ведь отношение к «Белому» у ряда деятелей: у профессора Хвостова, друга Лопатина, у Е. Н. Трубецкого; М. К. Морозова, у которой сидел постоянно он, была моим другом.

Вот почему переменился Лопатин ко мне.

Лопатин, Грот — атмосфера Психологического общества, охватившая отца с конца восьмидесятых годов; до самой смерти ходил он на заседания общества: возражать, спорить, проводить свою монадологию; с математиками не наговоришься; Янжул — глух; «гуманисты» — болтуны-с… А Лопатин и Грот за словом в карман не полезут; отец им — свое; они ему — свое; интересно, точно шахматные турниры с Чигориным.

И я уже слышу какие-то другие фамилии: Оболенский, Герье, Сергей Трубецкой и Шишкин.

— Умница этот Шишкин.

Шишкин — физик, читающий доклад в Психологическом обществе. Однажды в нашей квартире раздается звонок; я выбегаю в переднюю и натыкаюсь на громадную массу: стоит гигант, и слон (толщиной); борода — огромная, белая, — ниже груди; такие же белые волосы разметаны по плечам. Я потрясен; все «саваофы», виденные мной на иконах, — ничто по сравнению с «саваофом» вот этим, «саваоф» обращается ко мне с каким-то вопросом, а я слышу лишь громко взлетающее:

— Вафф… Вафф…

Прислуга показывает на дверь; и «саваоф», припадая на громадную ногу (он оказался хромым), вваливается в столовую; скоро я узнаю: это — Николай Иванович Шишкин, физик-философ, доказывающий свободу посредством механики:

— Умница, знаешь ли, — радуется мой отец. Оказывается: Николай Иваныч — учитель

Поливановской гимназии, друг Поливанова, один из основателей гимназии; реферат Шишкина решает мою судьбу: меня отдадут в Поливановскую гимназию.

7. Павловы, Церасский, Анучин, Столетов, Гончарова

В этот сезон мне особенно начинает говорить профессор геологии, Алексей Петрович Павлов (нынешний академик), посещающий моего отца; он снискивает мое расположение тем, что дарит мне прекрасные американские марки; я удивлен; и столь же обрадован маркам, сколь доброму вниманию Алексея Петровича; я не привык к конкретному вниманию профессоров; Янжул оскорбляет меня предложением взять у него гривенник (я — не нищий и «на чай» не беру!); Стороженко прищелкнет под носом с неизменным тарахтом «кургашка» (так ведь для него «кургашка» — все!); Лахтин, Млодзиевский и прочие на меня — нуль внимания; а Алексей Петрович, случайно услышав о том, что у меня коллекция марок, порылся в письмах своих; и мне навырвал американских марок (с кусками конвертов); я, хоть и ребенок, однако понял: конкретность внимания; и с той поры записал его в числе своих друзей; с той поры Алексей Петрович, изредка пересекая поле жизни моей, всегда мне является символом чего-то доброго, прекрасного, честного; с детства я полюбил его явления, верней, кратковременные забеги к отцу: вот растворяется дверь, и в комнату входит спешащей, немного подскакивающей походкой, весь протянувшись вперед, высокий, бледный, встрепанный, голубоглазый, немного подслеповатый профессор с ласковыми губами, точно припухшими из-под светлых усов и небольшой бороды; рассеянно присаживается на кончик стула и, выхватывая какие-то бумаги из бокового кармана, начинает быстро, оживленно гудеть и поревывать густым, молодым басом, спеша высказаться; а глаза, умные, сериозные, смотрят из-под болтающегося пенснэ: всегда в прищуре; Павлов имел вид невыспавшегося человека, не замечающего этого; и бодро, молодо, осмысленно несущегося из вихря дел (факультетских) в вихрь дум (научных); или — обратно.

А между тем в его рассеянности есть какая-то пристальность: рассеянность от прицела внимания в весьма конкретный предмет; сидит, торопится, выкладывает отцу свои домыслы, а меня заметит: ласково улыбнется; вот и марки принес, а никто ему не рассказывал, что марки есть страсть моя и что я люблю не покупные марки, а марки, вырванные из полученных писем; и мать заметит; и с нею тепло, сердечно, искренне переговорит; знал я эти «профессорские» снисходительные разговоры с дамами, не прошедшими образовательного курса; уноси ноги от такого «внимания»! А Алексей Петрович говорит с человеком, как с человеком: всегда в открытую, всериоз, со вниманием.

С детства я полюбил бескорыстно явление у нас Алексея Петровича, гудение его баса, его торопливость; посидит немного, а впечатлений от него мне, ребенку, — ворох; не все понимаю, а к чему ни прикоснется, — преинтересно!

И отец говорит:

— Умница Алексей Петрович: прекрасный, благородный человек… Талантливый ученый!

И мать соглашается:

— Милый Алексей Петрович… Люблю Марью Васильевну…

Марья Васильевна — супруга Алексея Петровича, известный палеонтолог; у меня с детства — предубеждение против ученых женщин: а Марья Васильевна — такая живая, чуткая, интересная умница, что явление ее у нае — мне подарок.

И Павловы у нас бывают; и мать бывает у Павловых; и Павловы — совсем не то, что другие профессорские «четы».

Позднее, выросши, я понял: Алексей Петрович, ученый специалист, работающий в науке, науке отдавший жизнь, кроме всего, — человек широкий; свободный, горящий бескорыстием интересов; он доказывает, что наука не суживает кругозора, наоборот, расширяет его, и направляет взор к живым конкретностям жизни; вот уж про кого не скажешь, что — «чудак»; не «чудак» — тонкий умница; и рассеянность в нем не смешна, а нечто, само собой разумеющееся: рассеянность от пристальности, сосредоточенности; но итог ее — непредвзятость.

Алексей Петрович остался в памяти моей, как непредвзятейший человек; впечатление: его квартира превратилась в продолжение палеонтологического кабинета; но и его университетский кабинет — продолжение его квартиры; Марья Васильевна — и тут и там: там — научный друг Алексея Петровича; здесь — друг жизни; в квартире Павловых я не чувствовал никаких признаков того «бытика», о котором у меня вырываются горькие слова; быт, мещанство, чванство, «традиции» — все это перегорело без остатка в горящей жизни супругов ученых; и, глядя со стороны на эту жизнь, делается бодро, молодо, весело: прекрасные, плодотворные, конкретные жизни двух не-разлучек, Марьи Васильевны и Алексея Петровича. Или они работают в кабинетах, или отдыхают в путешествиях и научных экскурсиях; кабинет не закрыл природы; и красота природы ворвалась в кабинет.

Павловы, появляясь везде, нигде не зацеплялись за сплетни и душные мороки; я — ребенок, отрок, студент, декадент, писатель, мировоззритель, — на протяжении многих лет никогда не менял моего детского впечатления от Павлова, подарившего американские марки, потому что он умел всегда как-то дарить: мыслью, улыбкою, непредвзятым отношением к тому, к чему столь многие относились предвзято; и, между прочим: он — мог одарить пением; у него был хороший голос; и он приятно, не чинясь, как юноша, охотно соглашался пропеть романсы Грига.