Изменить стиль страницы

Такая исключительная «белобоязнь» длилась до 1910 года; Бальмонту — прощали; Брюсову — прощали; Блоку — прощали; Белому — не прощали! Чего? Жеста по адресу профессорской квартиры. И уже в 1925–1926 годах шептали, что я-де в романе «Москва» осмеял ученую интеллигенцию в угоду кому-то и чему-то; не говоря о том, что в романе «Москва» профессор Коробкин задуман, как апофеоз подлинной интеллигенции от науки (напечатан лишь первый том, второй — пишется);77 в этих шепотах о подоплеках осмеяния мною «профессорской квартиры» — явная клевета, ибо не в 1925 году она увидена, а в 1890 году; и увидена, и изжита до дна.

Именно увидено то, что увидел Коробкин: «Дом — домом; ком — комом; фасад за фасадом — ад — адом» («Москва»)78. Или: «Странно: гиблемым выглядел собственный дом!.. Вся квартира стояла в чехлах несволочных; душненький припах стоял нафталина… Доисторический, мрачный период, еще не осилен культурой; культуры же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди: звериная жизнь — невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, — в трещинах-с, в трещинах-с!.. Квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт…» и так далее («Москва»)79.

Новая тема книги — биографически показать сплошной лабиринт из квартир, ставший «бытом», на рубеже двух столетий; над этим-то «бытом», согласно увиденным, мы и вздыхали с Петровским, вперяясь в него, переживая «вперение» это почти как сеанс, слыша веянье бредов и мороков; и опять не случайно, что первый мой бред предстает в виде доктора Родионова, «бытовика», принявшего образ меня растерзывающего Минотавра; и тотчас за ним следует глухое бубуканье почтенного академика Янжула80 из-за квартирной стены; он живет за стеною, а переживается, как имеющий постоянную возможность у нас появиться, восстав у постели напуганного ребенка; в переживанье сознанья, уже в 1884 году, «квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт».

Я разделяю почтеннейшего Ивана Ивановича, очень доброго человека, от детского морока; но и очень добрый, ученейший академик грубыми играми с детьми (у Стороженок) и грубейшим сованьем мне гривенников, точно я нищий, перепугал ребенка, меня: перепугал грубым жестом; никто не учил меня инстинктивному отвращенью пред грубостью; то инстинктивный протест человеческой натуры против животного проявления в «академике», о котором отовсюду слышал я преславные вещи; соединяясь с такими же грубостями, этот жест и диктовал картину, которую через сорок лет я набросал в романе «Москва» в согласии с юношеским «Открытым письмом», опять-таки согласным с настроением детского бреда: «Культура же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди»… А Лясковская, крестная мать, — не звериха ли, обвисшая миллионом, как шкурою, но примазавшая себе культуру чтением «Вестника Европы»? А добродушнейший Стороженко, произносящий пустые слова и под «либеральным» девизом нестеснения свободы мирно превращающий своих бесшабашных сынов просто в черт знает что? Неужели нельзя было поговорить осмысленно, повлиять по-человечески? Не верю, что невозможно, просто не было «культурно»-человеческих слов.

И опять должен заметить: как раз повезло мне увидеть жесты высокого человечества и слышать слова, действовавшие, как огонь, выжигающий лозунги живой жизни; но — не в среднеарифметической квартире-лабиринте: за исключением иных слов отца, жестов Л. И. Поливанова и квартиры Соловьевых, я ничего не увидел и ничего не расслышал, кроме парок бабьего лепетанья да холодно-каменных общих мест, рассеянно уделяемых ребенку, отроку, юноше. Отец запомнился, потому что он был мне отец, а не только «профессор»; и должен сказать: то изумительное, чем он живет до сих пор во мне, было опричь «квартиры-лабиринта»; ведь он же и был — «московский чудак», подчас грубо осмеиваемый Стороженками и Линниченками! Поливанов, но он был — индивидуалист; выше я попытался отметить, что Поливанов и Поливановская гимназия, то есть Поливанов и «папашины сынки», распространяющие душок папаш в руководимой им гимназии, находились в противоречии; он — не быт, а выскок из быта, и в системе жестов, и в системе обучения им ощупывать слово мне с третьего класса убил он быт подхода к словесности Веселовских, Стороженок и Ко.

Соловьевы же были уныром из быта.

Можно говорить о среднеарифметической квартире, среднеарифметическом слове, среднеарифметической душевности; и — вот среднеарифметическая квартира — на-кур, пыль и чих (а позднее, когда износилась она — клопы, моль, пауки); среднеарифметическое слово — тупое, общее, черствое; озираешь двадцать один год себя в обстании этого слова; и видишь: ни одного сердечного слова (все сердечные слова услышаны в ином месте, и после); среднеарифметическая душевность — бездушие, дыра (душа провалилась); и под флагом служенья абстрактному, даже «научному» идеалу я видел явленья дикарские, напоминающие скальпирование.

Оговариваюсь: говорю о впечатлении от среднеарифметической суммы, которой реальнейше соответствует нечто весомое, твердое, материальное, то есть «быт»; и оно таково: среднебытовой человек в нем не человек; он декомпонирован в абстракцию, веющую над челом человека в виде дымка папиросы и после твердеющую в виде клопиного кресла, человеческой подставки, то есть чего-то ниже стоящего.

Переходишь к личностям и наталкиваешься на яркие, удивительные, благородные, талантливые фигуры, но деформированные, как ноги в мозолях, чудачеством, бессилием, перепугом, рассеянностью и круговою порукою: не колебать устоев.

Но этот быт — часть целого, ведущая в иные квартиры; квартира высококвалифицированного интеллигента в действительности зависит от многих квартир; неспроста моя крестная мать вела (вот только чем?) наш быт: и за нею в бессильном социальном идиотизме плелись интеллигентные семейства, почтительно ее поздравляющие с днем рождения; она — импонировала какою-то силою, неизвестной в нашем дрябло-бессильном быту; и это была сила «Железной пяты»; мое детское впечатление, что она — баба Яга Костяная нога, имело социальные корни: ведь баба Яга едет в ступе: в ступе, а не в костяной ноге — сила Яги; ступа — социальная форма; ступа — буржуазия; и сама крестная мать не ведала, какою «тайной» силою она импонировала; и те, кому импонировала она, не видали, какой «тайной» силе они подчиняются.

Более того: изумительный педагогический талант Поливанова не ведал, о что разбивается он, пленяя мальчишек уроками и все же не сдвигая мальчишек с какого-то устоя, перетиравшего и Поливановскую гимназию в порошок; мальчишки, разбегаясь по домам, являлись из домов «сынками», и только «сынками»; но «папаши» их — не профессора; средняя равнодействующая их — русская интеллигенция, буржуазно-дворянская; в ней растворялось и «профессорское» начало без остатка.

Поливановская гимназия, устраивавшая мне гонения «сынками» папаш, выявила мне более широкий кусок тогдашних устоев. И впечатление от него — вздрог испуга: вспоминаешь отдельных товарищей, отдельных преподавателей; и вспоминаешь быт гимназический со странным вздрогом!

Моя реакция в различных отрезках времени в зависимости от возраста на быт — естественна: реакция на безотрадную эмпирику арбатской квартиры — улет из нее на крыльях лебедя; об этом лебеде рассказывала моя гувернантка, Раиса Ивановна; улет открывает в моей душе эпоху господства сказки; запрет сказок привязывает цепью к квартире: сжимаясь в точку, отдаюсь культу музыки; страдания будней заставляют меня искать страдания.

Позднее услышав о том, что эволюция и прогресс, на гребне которых — мы, мягко и безболезненно пронесут человечество в будущее, я начинаю постигать всю скуку такого будущего и проникаюсь непобедимою нелюбовью к позитивистическому мировоззрению, этому винегрету из научных понятий над фактами науки; отсюда — позднейшая моя борьба за эмансипацию фактов от стабилизации их в механицизме и позитивизме; и отсюда же — ненависть к оппортунизму, которая выражается в определенном росте пессимизма, заставляющего меня из философских систем отобрать систему, проповедующую страдание и отказ от жизни; семиклассиик-шопенгауэрианец переживает картину мира по Шопенгауэру, имея образцом этого мира с детства ему поданный пессимизм, переходящий позднее в анархизм, в трагическое миросозерцание борьбы и героических усилий к созданию ценностей, переживаемых по Ницше; эпоха увлечения Ницше — первый университетский год, совпадающий с началом вырыва из гимназии, которая мной прочитана в лозунге «Мир есть мое представление» (и представление — унылейшее). Моя борьба — борьба с преодолением «ножниц» меж личной моей волей к новому и поданным мне представлением будто бы объективности.