Изменить стиль страницы

Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет202; я — студент.

И — отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний; детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.

Оказывается: выдавливается не математик, а… символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по искусству и заменили их «своим» чтением; и этим выдавили лишь мощный протест (мощность — от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и прочею «мистикой»: с шестого класса гимназии.

Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками, которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель «русского духа», из протеста против обязательного западничества в оформлении Янжулов и Ко педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А. С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист Кобылинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно изучал Карла Маркса.

Но «химик» Петровский, «марксист» Кобылинский, «славянофил» Метнер и «символист» Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, — дух протеста против вчерашнего дня.

Глава пятая

Университет

1. Проблема ножниц

Мне остается пробег по темам «рубежа»; и зарисовка последних двадцати месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе, державшееся до 1894–1895 годов, или конца царствования Александра Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький вырывательный шок, коль за ним — тысячелетия роста гуманности: один пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!

В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и политическая революция представлялись мирнейшим гуляньем во фраках; чувство сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об исторических революциях, думал я: «Все это — в прошлом; всего этого не увидим мы».

Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины, пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта; социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я оформил лишь в 1903 году в «Открытом письме к либералам и консерваторам», воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л. Кобылинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.

Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых годах начала века.

Измененье сознания изживалось индивидуально, — не социально: в терминах кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира); социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология, мной усвоенная тогда, то казалась «мистической», то аллегорической; но словесные надстройки служили для зарисовки реальности.

Сознание было барометром, отмечающим смену ровного движения ртутных столбов на катастрофические зигзаги; и в усилиях связать явления личной жизни, мира искусств, смены мод и даже цветов пейзажей и новых словечек ощупывал я единую причину, которая была мне «иксом», разрешимым тогда, когда будет составлено уравнение.

Чуткость моя — в попытке ощупать «икс» в членах составленного уравнения; изменение жизненного темпа было мною составлено, как уравнение; «символизм» был уравнением этим.

Выражения вроде «что-то», «конец», «мировая борьба», «атмосфера» — не имели значения мироучительных лозунгов, лишь гипотетических допущений («допустим, что», «предположим», «в случае, если»); к языку правомерного допущения я был приучен отцом, показавшим способ точнейшего извлечения корней от произвольного допущения.

Я, читающий Гамильтона, Уэвеля, Милля и собеседник отца, поучившийся у него возможностям математической мысли, не представлял себе узости и склероза сознания в прочитывании эмблематической мысли мозгами мещан; и я не искал популярности, но самоопределения в специальнейших экскурсах; и в голову не приходило, что нужны оговорки к летучим, афористическим или специальнейшим допущениям от теории «вероятностей», чтобы жаргон символиста не понес сквозь года грубый штамп, отпечатанный мещанином, реагирующим на слова «форма» и «атмосфера»:

— Ага, — гончарная форма…

— Ага — мистическая атмосфера. О форме я слышал:

— Вынь ее, да положь ее.

— Я о методе.

— Пока не положишь в ладонь, — не поверю. Об «атмосфере» доселе я слышу:

— Устали мы от «атмосфер»: мистика.

В ряде лет шел диалог меж моим изложеньем системы гипотез (с перечислением «иксов» и «игреков») и обывателем, напоминающий разговор попечителя-дурака с директором гимназии в эпоху Николая Первого:

Попечитель. В классе лампа повешена криво.

Директор. Ничего не стоит, ваше превосходительство, провести диагональ и в точке пересечения повесить лампу.

Попечитель. Диагонали поставить на мой счет.

Так и слова о «кризисе», «конце», «заре», «ножницах» понимались «диагоналями, поставленными на мой счет».

— Катастрофа.

— Ха-ха: «народился Антихрист!»

— Антиномии.

— О каких он «лимониях?»

— Ножницы.

— Думает, — в голове у него портновские ножницы вместо мозгов.

Скучно, читатель!

Оговоривши право на слова «атмосфера» и «колорит годов», я скажу: с 1896 года видел я изменение колорита будней; из серого декабрьского колорита явил мне он явно февральскую синеву; синие февральские сумерки безотрадней январских; вместо ровной облачной пелены — бурвые отдельности синих клочьев; кто имеет глаза, тот уж знает: приблизилось таянье с ветрами и снегопадами, возвещающими выступление из берега растопленных вод; это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость, и боязнь наводненья, меня охватили; тот синий, угрюмый оттенок — воспринятый мной пессимизм, несущий потенциальную энергию больших действий в отказе от маленьких действий квартиры; в комнатах — пепел слов; за окнами угроза — снежищами, слякотями и затопами; пессимизм был пессимизмом восприятия квартирного запаха, да и самой квартиры, поставленной как на плотик, который не выдержит вешних волн; пережито все это было в моменте, как… мировая угрюмость; нечто от этой угрюмости для меня отразил Чехов в «Чайке», Бальмонт в «Тишине»;2 не это ли предпотопное посинение туч мне отметила и драматургия Ибсена, Зудермана, Гауптмана, которою я упивался: статья Гилярова «Предсмертные мысли во Франции»3 ставила в заглавии эпитет «Предсмертные»; декаданс конца эпохи выметился отчетливо; то же, что переходило «рубеж», являлось в символе «засмертного»; отсюда же символика заглавия драмы: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»4.