Изменить стиль страницы

— А не может ли быть, господин генерал, что это издевка над армией?

Катер причалил. Офицер спрыгнул на волнорез и, взбежав по лесенке, объявил прерывающимся голосом с немецким акцентом:.

— Президент Дольфус скончался!

Воцарилось изумленное молчание, полное вопросов. Затем он объяснил:

— Он был смертельно ранен вчера во Дворце Канцлера, когда готовился отбыть в отпуск сюда, к вам на море.

Тогда оркестр оборвал гимн, и какое-то мгновение были слышны только крики чаек и сирены кораблей; первым отреагировал генерал, который заявил:

— Фашисты это знали и, как трусы, не предупредили нас, они хотели, чтобы мы выступили как прикрытие, вот в чем причина. Потому что они в Риме развлекаются, превращая политику в какой-то синематограф.

Подняв саблю и крепко сжимая ее рукоятку, австрийский офицер сделал шаг вперед и сказал:

— Ваше возмущение неприлично, генерал, прикажите лучше салютовать флагу: мы перед лицом смерти великого человека, это трагедия для всей Европы.

Один из полковников обнял его и спросил:

— Кто убил Дольфуса?

— Нацисты, — последовал ответ.

Тогда Дзелия впервые услышала, как это слово было произнесено публично.

Офицер вернулся на катер, и тот отбыл туда, откуда пришел, с погашенными огнями и флагом, который, как выяснилось, был траурным, поэтому-то его и не было видно издали; всем показалось, что бархатная подушка, удаляясь, становится еще более пустой, а из окон домов радиоприемники на полной громкости подтверждали, что Дольфус пал от рук убийц; что речь идет о переломном моменте в судьбе человечества, одном из самых драматических; и что Дуче даровал бы Президенту счастливые дни.

— Мы выступим против дегенератов, убивающих счастливые дни, — говорилось в заключение коммюнике.

Толпа оставалась на берегу до тех пор, пока вода не потемнела, в том числе и военные, которые потом разошлись, в большинстве своем отказавшись от автомобилей и грузовиков, чтобы вновь обрести в шагах силу слова, духовые инструменты оркестра по инерции продолжали звучать, знамена были свернуты и перекинуты через плечо. Этот уход солдат в отчаянии показался Дзелии воплощением судьбы войск, разгромленных в войне, которую они сейчас считали неизбежной.

— Она будет, — повторяли они. — Страшнее всех предыдущих.

Дзелия слышала, как эти пророчества разносятся по номеру люкс, в котором оба флага сменили на траурные, и куда входили важные посетители. Как будто Дольфус лежал на постели или на одном из диванов, покрытых, по желанию Сангинетти, белыми простынями, в знак ее личного траура, поскольку она была связана с убитым Президентом, как с неким божеством, которому запретили совершить чудо явления народу. Однажды прибыл посланник Папы, и Дзелия увидела, как он преклоняет колена перед покрывалом, а он увидел, как ее тень на полу, напрасно начищенном до зеркального блеска, подбирается к его молитвенно сложенным рукам; но не обернулся и, еще не зная, кто это, спросил:

— Ты знаешь, почему его убили?

— Нет, — ответила она.

— Потому что он был христианином.

— Что такое христианин? Объясните мне, наконец.

— Тот, кто знает, что Евангелие не объясняют, а принимают. Во имя этого приятия, столь трудного для имеющего власть на земле, человек, который должен был отдыхать здесь, боролся за освобождение Европы от зверей, которые вынудили его умолкнуть навеки; за то, чтобы помешать повторению предательства Христа и чтобы человечество не подверглось казням без суда и следствия, а весь мир не был залит кровью.

В поисках других слов, которые они так и не смогли найти, они осмотрелись. Диваны и кресла придавали трауру загадочный покой и наводили на мысль, что они заняты неосязаемыми телами, которые беззвучно беседуют между собой, так как от сквозняка простыни колыхались то тут, то там, и это было похоже на вздохи. И они поняли, что вещи тоже, с большим, нежели люди, благородством, ждали прибытия гостя — Энгельберта Дольфуса.

На следующий день Сангинетти объявила, что Реджина будет закрыта на неделю, а может, и больше. Она наглухо заперла окна и двери. Потом пошла и села в холле, рядом с пианино: единственная живая душа в опустевшей гостинице. И она улыбнулась, отчего лоб ее рассекла морщина, морщина сомнения, сомнения неизгладимого, словно увидела, как на дороге кто-то пытается сориентироваться в свете фонарей — одетый в белое, благородный и погруженный в тихую сосредоточенность, делающий таинственные жесты. Потому что так ей описали Дольфуса.

Он начал с того, что принялся изобретать знамена, которые потом оставались у него в кабинете, или же их забирали представители различных общественных движений; изображения на них и диссонирующие друг с другом цвета — желтый и красный, сталкивающиеся с черным и темно-фиолетовым — отражали его личные кошмары. После того, как его повысили в звании, его истинная и самая потаенная сущность проявилась в бунте против посредственности, быть которой его вынудили, и против стольких лет нереализованной жестокости.

Он проявил рвение, которое еще несколько месяцев назад невозможно было вообразить и, осуществив свою жажду общения через насилие, чрезвычайно быстро превратился в того, кого надолго запомнят все: квестора Энцо Корви.

Он сдержал слово и не проявил никаких пристрастий, в том числе и политических, выступая выразителем идей общества, потерявшего всякую надежду найти выход, который не был бы кровавым взрывом; он взял на прицел и таких людей, как Дзелия Гросси, дабы превратить их в еще больших отщепенцев, чем они были, хотя для них сам он представлял нечто постороннее и абсолютно не интересное. Не скрывая иронии, он заявлял, что преследует их исключительно в пределах необходимой обороны, для того, чтобы и они вошли в число тех, кого он желал видеть на своих выступлениях, — публики весьма разнородной.

Он не изменил ни своим странностям, ни духу противоречия.

Перед процессом или, что бывало гораздо реже, перед освобождением, он просил, чтобы scaia, как он называл наиболее закоренелых, приводили не в Управление, а к нему домой — в прекрасный дом с большим участком, который он приобрел на окраине Форли. Он приглашал их расположиться в кабинете и начинал свою проповедь, не обращая внимания на то, что многие уже неоднократно ее слышали.

— Вы представляете собой некую ускользающую Вселенную, — начинал он, — и чем дальше я продвигаюсь, тем глубже понимаю, сколь трудно познать вас.

Он приказывал им наблюдать за окружающим миром, слушать его, и при этом непременно уточнял: внимательно. Он кружил по кабинету и описывал все с двусмысленной улыбкой, начиная с того, что было видно из окон; стекла в них были мутные, и казалось странным, что такой приверженец порядка, как он, не обратил на это внимания — листья на деревьях, крестьяне и домашние животные как будто плавали в каком-то сером тумане и выглядели весьма неприятно. В саду переговаривались между собой отдельные группы мужчин, у одних, несмотря на гражданскую одежду, был весьма воинственный вид, другие ждали в глубине сада.

— Смотри хорошенько. Слушай, scaia!

Звучало пианино. Под деревом маленькая девочка играла сама с собой, смеясь и хлопая в ладоши: она настолько не гармонировала со всем окружающим, что была похожа на маленькое счастливое чудовище.

Стены были увешаны портретами и изречениями в рамках под стеклом. Одно из них гласило: «Жизнь, которую мы знаем, кошмар. Попытки ее изменить могут превратить кошмар в ад». И другое: «Доверь будущее Великому Кормчему». Спинку кресла, в которое усаживали scaia, украшали чудовищного вида маска и очередное изречение: «Я сражался на фронте. А ты изменял в тылу». Среди оружия, развешанного по стенам, было много шпаг. Даже цветы в вазах, казалось, склонились по тяжестью витавшей в воздухе трагедии.

Не есть ли это, замечал Корви, самое цивилизованное и уютное из жилищ, яркий символ организации, которая не могла не обеспечить благосостояния? Зачем же отказываться от него ради тюремной камеры или конспиративных квартир!