Не слышно шуму городского.
В Заневской башне тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна, —
и вновь зазвучал старый патефон, и ожили мамины муки — пластинка была до того заезженной, что от текста оставались одни лишь руины, однако мама непостижимым образом связала концы с концами, потому что я тут же вспомнил «бедного юношу — ровесника младым цветущим деревам» и понял, почему типографский оттиск романса показался мне несколько непривычным: третья строчка первой строфы в моей памяти оставалась слишком далекой от канонического текста: «У наших девушек в хоромах горит полночная луна...» Как видно, маме так и не удалось тогда разобрать слов, и все же появление беспечных «девушек в хоромах» показалось ей драматургически оправданным — такая коллизия лишь сильнее подчеркивала удручающую судьбу «юноши-ровесника», ибо он «одни в тюрьме заводит песню, передает ее волнам...».
Но была среди маминых песен одна особенная, слушать ее я мог бесконечно, всякий раз открывая в ней новые, до поры притаившиеся подробности:
Сы-лужили два ды-руга-аж
Вы на-а-а-ашем полку...
Непонятна была мне только ее неразрешимая печаль, надлом души, безысходный драматизм обыденной ситуации:
На Север поедет оди-и-ин из вас,
На Дальний Восток —
Ды-ругоййй...
Почему же они решили, что их разлучают?
Ведь мы жили тогда на Дальнем Востоке и на Севере одновременно, и географические эти понятия были для меня одним понятием. Я долгое время даже считал, что друзья живут рядом с нами, быть может, служат вместе с отцом, выходят в дозоры на утлых ПС (нет, «утлых» — это сейчас я придумал, а тогда крохотные катерки, то ли с малокалиберной пушчонкой, то ли с пулеметом на носу, казались грозными, непобедимыми кораблями).
Я даже пытался разыскивать этих людей. Возможно, один из них — тот добрый дядька с белесыми ресницами и бровями, который разрешал мне покрутить баранку полуторки, когда она стояла в гараже (а она почти всегда стояла в гараже). Другой, когда я приходил в часть к отцу, вел меня в солдатскую столовую, усаживал на колени и кормил из железкой миски необыкновенно вкусной кашей, секрет приготовления которой, по-моему, теперь навсегда утрачен.
Почему же я до сих пор помню об этом? Почему вспоминаю?
Должно быть, оттого, что слова продолжают жить в душе, даже если иной раз приходится им затаиться, а люди, пусть и не часты ваши встречи, остаются с вами всегда, если по-настоящему дороги. Мне трудно представить себе свою жизнь без Тюмени и без людей, с которыми свела меня здесь судьба и теперь уже не разведет никогда...
— Отсюда прямо домой? — спросил Лёвин. — В Москву?
— Нет, еще в Новый Уренгой надо добраться. Сын туда должен приехать. На практику.
— В газету?
— В газету.
Не знаю, сумел ли я ему передать, что значит для меня Север, сумел ли я вам это передать...
В ту командировку я уезжал, когда еще была весна, похожая здесь на зиму, вернулся летом, а вот сейчас, дописывая эти строки, гляжу в окно, а за окном снова скользят мокрые хлопья снега, но думаю я об этом не потому, что ненастье всегда или почти всегда безрадостно — нет, меня занимает другое: летная погода? нет? открыто небо? закрыто? На завтра я взял билет и уже отправил Макарцеву телеграмму: «ПОСТАРАЮСЬ БЫТЬ НЯГАНИ ПЯТНИЦУ».
За окнами была глубокая зима, а названия станций, у которых каждые полчаса тормозил наш поезд, звучали то как призыв: Старатель, Смычка, — то словно ласковое имя — Ляля, уютные и надежные Андриановичи соседствовали с загадочными и милыми Марсятами, титулованное Сан-Донато давно забыв о тщеславном италийском приобретении одного из Демидовых, плавно переходило в простенькую мансийскую Лаю и саамскую Выю, а Улым-Сос в надменно-невзрачный Нюрих. Но в окно глядел неотрывно только шофер из-под Ташкента, узбек Саша, который при традиционном обмене адресами оказался Абдусаттором. С другим Сашей, испытателем двигателей из Волгограда, мы толковали о стихах Есенина («Вы помните, вы все, конечно, помните, как я стоял, приблизившись к стене...») и Заболоцкого («Спит животное Собака, дремлет птица Воробей...»), спорили о хоккее, вспоминали подробности взаимодействий 62-й и 64-й армий под Сталинградом, да еще Саша не уставал костерить каких-то замечательных архимедов из Приобья, которые за неделю умудрились запороть два новехоньких двигателя, и крестил их любимым макарцевским словечком: «Ну, дятлы!..»
Абдусаттор отвалился от окна и сказал:
— Двадцать лет я тут не был, да-а... И вот два дня назад — как кольнуло. Дай, думаю, погляжу места, где служил. У нас старшина был — так он, когда уже домой провожали, сказал мне: «Ничего из тебя, Саша, не выйдет. Ты...» Как это по-русски сказать? — шалавяз?
— Шалопут?
— Ага, шалопут! «Ты, говорит, Саша, шалопут...» А у меня детей уже семеро. И уважают меня люди, да. На Доску почета недавно съемку делали. Цветное фото. Интересно, где теперь наш старшина?..
И снова отвернулся к окну.
Еще в Свердловске, когда мы располагались в купе, готовясь к отъезду, я обратил внимание, с какой непоколебимой уверенностью в себе держится Абдусаттор. При нем были двое земляков, ехали они, правда, в другом вагоне и кем приходились Абдусаттору, я не знал; однако сначала они деятельно и с торопливым подобострастием занялись устройством вагонного быта Абдусаттора, а тот сидел, не раздеваясь и не снимая шапки, величественно, как Каченный Гость, и даже на слова не тратил усилий — лишь короткими жестами указывал, куда и что надо положить или поставить. По возрасту он не был старше своих попутчиков, род его занятий, хотя и довольно престижный в любых краях, а в сельской местности особенно, не мог объяснить столь беспрекословного повиновения двоих нашему соседу, степень их родства, какой бы она ни была, вряд ли могла послужить ключом к этой мимолетной тайне; было только одно обстоятельство, не сразу открывшееся и, скорее, мелькнувшее, нежели определенным образом зафиксированное — и все же оно запомнилось, отложилось на задворках сознания, а потом, когда над сутью происходящего начала приподниматься завеса, вынырнуло оттуда, перестало быть бессловесным и темным, прояснилось, заговорило. Иногда мне казалось, что двое спутников Абдусаттора не прислуживают ему, а присматривают за ним с тем напряженным вниманием, с каким следят за поведением больного, повредившегося не столько телом, сколько рассудком. Этот трудно уловимый оттенок их отношений, заметный, вероятно, лишь потому, что его старались скрыть, не мог не заинтересовать меня, хотя, признаться, заинтересованность моя была, пожалуй, поверхностной, скользящей, машинальной, привычной данью профессиональному любопытству.
Разгадка пришла только сутки спустя, да и то благодаря случаю, на которые, впрочем, щедра дорожная жизнь.
Углядев, что одна из полок нашего купе свободна, двое стали совещаться, кому из них договариваться с проводником об обмене своего места на это, однако Абдусаттор, уловивший смысл их переговоров, так зыркнул на земляков, что те притихли, и мысль об обмене больше не возникала.
Как бы то ни было, спутники Абдусаттора почти не покидали нашего купе. Чай пили мы допоздна, земляки доставали из своих хурджинов все новые и новые, но одинаково восхитительные домашние припасы, не отдать должное которым было невозможно, — и мы отдавали, несмотря на то что жалкие наши с Сашей попытки внести в общий стол свою лепту в виде двух похожих, как первоапрельские шутки, вокзальных наборов «Тебе в дорогу, романтик!» были решительно отвергнуты экспрессивным многословием двоих и не менее выразительным молчанием Абдусаттора. Хурджины были бездонны, но во втором часу Абдусаттор что-то сказал по-узбекски, и двое обреченно поднялись; уходя в свой вагон, они прощались с Абдусаттором так трогательно и печально, словно оставляли его в беспомощном одиночестве на крохотном атолле посреди Тихого, или Великого, океана.