Изменить стиль страницы

— Какие они лесорубы, — сказал Львов, вспомнив о них, и чертыхнулся. — Мясорубы — вот они кто.

Керосина на обратный путь не хватало, надо было зайти в Максимкино на заправку. Вертолет был пустой и гулкий, задувал встречный ветер; над Вахом, когда посадочная площадка уже открылась на другом берегу, мощный порыв так затормозил машину, что она на мгновение зависла над рекой, потом полого пошла вниз; сели с сухими баками.

Рядом был лес, необыкновенный, в осеннем убранстве, светило мягкое солнце, мы с Лехмусом сидели на бревнах; было тепло и тихо и печально немного, как бывает всегда, когда что-то уходит, а удержать это невозможно...

Так было вчера, а сегодня льет дождь, ветер стучит в стекло, электричества нет, догорают, чадя, наши самодельные свечи, и мы говорим негромко, потому что пространство, зыбко очерченное тусклым светом, невелико, а что там, за чертою, ты не знаешь.

— Однажды перегоняли мы «восьмерки» в Югославию, — рассказывал Львов. — Двенадцать машин. Ну и после три месяца там работали, обучали югославских пилотов. Тогда я вторым пилотом был...

— А много ты на перегонах работал? — спросил Лехмус.

— Изрядно. В Корею и Монголию, ГДР и Чехословакию... Потом сюда попал. Думал сначала — не выдержу. Такое здесь было! А теперь и не представляю даже, как можно где-то в другом месте работать.

— Интересно тут, — подтвердил Лехмус. — Меня вон в Крым отправить — так я и не пойму, что там и как снимать.

Зачем в Крым, подумал я. Я и в Москве наберу не так уж много тем, которые тебе, дон Альберто, были бы интересны. Помню, как-то поручили Лехмусу снять нечто из области балета. Над этой съемкой редакция хохотала неделю: пленительная эстетика балета подозрительно напоминала яростную надсаду буровиков во время спускоподъемных операций. На журнальные полосы тот сюжет не попал, однако, если всерьез, такой подход, наверное, тоже правомочен, ибо на фотографиях был запечатлен не блистательный результат, а тяжкий, мучительный путь к нему. Ведь один художник сделал лет сто назад серию работ о балете, где были показаны будни, предшествующие праздничному действу, — и он, художник, и эта серия стали знамениты...

— Был еще такой случай, — сказал Львов. — Шел вертолет с подвеской, зимой дело происходило, и метров со ста в снег рухнул. Раковина в шестерне редуктора. Сто двадцать градусов разом выломилось. Машину рвануло набок, так левым бортом она и завалилась. Прямо на дверцу. Второй пилот на месте бортмеханика сидел, а на месте второго — командир отряда. Их с ремней сорвало — и на командира вертолета. А у того и так весь левый бок разбит. Но он первый очнулся — гарью запахло. Растолкал остальных, сказал, чтобы правый блистер в кабине откинули, выползали. И сам за ними — на сломанной руке подтягивается, сломанной ногой отталкивается. Свалился в снег, лежит в рубашке с закатанными рукавами, не чувствует ничего. А машина горит. Там дорога рядом была, шофера набежали, оттащили... А вертолет пахнул тихонько и залился белым пламенем. Жутко.

— А потом что?

— Выжил. Несколько месяцев в госпиталях провалялся и выжил. Хотели на пенсию отправить — все ж таки левая рука и левая нога плохо действовали. Но человек всего может добиться, если захочет. Если он человек. Если небо для него — и жизнь, и работа, если работа для него — только небо.

Неожиданно вспыхнул свет. Львов погасил свечи, и они долго дымили; Львов разогнал дым рукой и задумчиво сказал:

— Поставлю-ка я чай, ребята.

И пошел к плите, сильно припадая на левую ногу.

Где это вы пропадали? — ревниво спросил бурильщик Федя Метрусенко, когда мы вновь появились на озерной буровой. — Я думал, вы совсем уехали...

— Так мы с вертолетчиками летали, — ответил Лехмус. — Не видел, что ли? Мы же над самой вышкой были.

— А-а...

— Ну так! А знаешь, кто пилот? Алик Львов. Очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?

Лехмус был убежден, что всех хороших людей надо знакомить друг с другом, и, надо сказать, довольно последовательно осуществлял свои убеждения на практике.

А на острове кипела радостная суматоха, но лишь стороннему глазу она могла бы показаться праздной кутерьмой: Федя Метрусенко придирчиво оглядывал ключ-автомат и опробовал лебедку, Толик Мовтяненко, его первый помбур, проверял основной и запасной элеваторы. Саня Вавилин и Паша Макаров начищали до блеска и без того сверкающие детали насосов, Витя Макарцев сосредоточенно корпел над формулами и расчетами набора кривизны, Китаев, весело поздоровавшись с нами, продолжал беззлобно подтрунивать и над Макарцевым, и над своим новым сменным мастером, да еще по рации говорил, вызывая геофизиков:

— На шестнадцать ровно! И чтоб без этого! Ясно?

Положив трубку в гнездо, он вдруг посерьезнел и произнес тихо:

— Ну что — начнем?

Лехмус расчехлил свои камеры и приготовился к съемке.

И тут пошел снег. Сразу исчезли с глаз озеро, и дорога над озером, и остров, и буровая вышка. Только огни на вышке были видны слабо, расплывчато; они плавали или летали в том, что не было небом, не было водой, не было землей, они плавали, сближаясь и расходясь, и как будто отыскивали друг друга...

Когда снежный заряд прошел и я вновь увидел вышку, очертания ее не переменились, и все-таки она была иной.

Она жила.

Стучали насосы, вздрагивал, трепетал буровой шланг, все ниже и ниже опускался квадрат, подталкивая турбобур в неведомые глубины, под купол месторождения.

Был последний день сентября, и его уже нельзя было считать осенним, но и зима еще только стучалась в двери. Когда мы вновь прилетели на Самотлор, зима была глубокой, как сон, и нескончаемой, как ожидание.

Он пришел раньше всех, отыскал свой автобус, 56-29, сел на привычное место, второе сиденье слева, забился в угол к окну. Было темно, как бывает темно в этих краях в шесть часов утра в декабре. И было тихо, хотя город уже давно не спал. Потом замелькали огоньки сигарет, послышались шаги и слитный шум не разделенной на слова многоголосой речи; в автобус один за другим входили люди, он не различал их лиц, но узнавал по движениям, по голосам, его тоже узнавали, хотя он сидел неподвижно и молча, здоровались с ним и продолжали прежний, начатый без него разговор. Никто не спросил его ни о чем. Сел рядом Давлетов, сказал: «Привет» — и сразу умолк. Как будто ничего не произошло.

Ладно.

Водитель зажег фары, стал приноравливаться, как половчее выбраться из толчеи вахтовых автобусов, но в дверь затарабанили, и в салон заглянул Китаев. Спросил:

— Сухоруков здесь?

— Здесь, — ответил он нехотя.

— Давай сюда.

Они стояли в свете фар, как на экране немого кино. Китаев наступал, рубил воздух ладонью; Сухоруков безразлично пожимал плечами и поглядывал в сторону вахтового автобуса; в автобусе молчали. Ладонь еще раз рубанула морозный воздух. Точка. Китаев снова открыл дверь и сказал:

— Поезжайте. Сухорукова я от работы отстранил.

Сухоруков все еще стоял в свете фар, низко опустив голову; потом шагнул в сторону, уступая дорогу автобусу. И исчез в темноте.

— О-хо-хо, — закряхтел Давлетов. — Круто берет Васильич... Это же — Сухоруков. Лучший бурильщик... Да-а... Ну, пропустил два дня. Так разобраться надо...

— Станет он разбираться!

— Прежде бы стал... О-хо-хо, — снова вздохнул Давлетов. — Что же случилось? Что же произошло, а?

Никто ему не ответил.

— Ты мне, Васильич, все того времени простить не можешь, когда ты у меня в помощниках ходил, — проводив глазами автобус, повернулся Сухоруков к Китаеву.

— Да я уж и забыл давно, — отмахнулся тот. — Будто и не было никогда ничего.

Однако все было.

Став наконец буровым мастером («наконец» — потому что долго он шел к этой цели, непрямым, непростым путем), Китаев решил, что добиться настоящего успеха он сможет, когда сумеет этих, а не каких-либо других, приглашенных в бригаду «на укрепление» людей, этих, разуверившихся в себе, привыкших, что на них махнули рукой, этих людей убедить в том, что они способны на большее, — и лишь тогда это произойдет, если каждый научится отвечать не только за себя, но и перед собой, не только за вахту, но и за бригаду. Разные то были люди: осторожный, порой до чрезвычайности, Гечь и сущий анархист Метрусенко, прошедший огонь и воду Вавилин и совсем еще не окрепшие Юсупов, Кильдеев, Мовтяненко, Мухарметов, Недильский. Китаев приглядывался к каждому, старался и в вахтах соединить людей так, чтобы не утрачивалось, а росло ощущение их необходимости друг другу. Конечно, думал Китаев, Юсупову с Кильдеевым несладко у Гечя, но чем скорее они научатся учиться, тем быстрее придет их черед. А Мухарметов, Недильский, Мовтяненко, пожалуй, уже сегодня готовы стать к пульту бурильщика. Но Сухоруков... Нет, с Сухоруковым было неладно. Он просто взял за правило поглядывать на остальных свысока, начал и к вахтовому автобусу опаздывать — все ждали его, сколько бы ни приходилось. Наконец, не вышел на работу вообще. Метрусенко отстоял за него вахту, побалагурил: «Ничего, я его под праздник какой прихвачу», — а Китаев вдруг растерялся, попросту промолчал. «Почему он так? — спрашивал у меня Китаев позднее. — Ведь я столько души с ним извел — зла не помнил, добра не жалел... Почему же он так?» — «По-моему, ты все помнил, Васильич. Всегда. Не зло, не обиду помнил — просто знал, что Сухоруков этого не забыл. И когда он сорвался в первый раз, ты сделал вид, что не заметил. Ты боялся, что он решит, что ты сводишь с ним счеты за прошлое». — «В конце концов, он так и решил...» Нет, после первого срыва Сухоруков затаился, вроде обмяк, но Китаев знал, что это ненадолго — только бы повод нашелся.