— Зачем ты идешь за мной?
— А я вовсе не иду. И вовсе не за тобой, — независимо сказал я.— Я своего брата встречать еду. Он с моря возвращается.
Лелька посмотрела на меня с подозрением.
— На каком корабле он плавает?
— В море не плавают, — сказал я. — В море ходят.
— Воображаешь ты все,— вздохнула она.
Я отвернулся и стал смотреть на машину, которая остановилась возле Лелькиного дома. Это был открытый «виллис». На нем приехали двое — шофер и широченный дядька в брезентовом плаще. На заднем сиденье высилась гора фанерных ящиков. Шофер лежал под машиной, стучал молотком и ругался:
— Опять полетели, гады!
Машина слегка осела на правый борт, и я понял, что полетели рессоры. В Корсаков привезли десятки потрепанных на фронте автомобилей, и здесь они доживали свой век.
— Может, как-нибудь дотянем? — спросил человек в плаще.
Шофер не ответил.
— Там ребята ждут. Они уже неделю без этого дела.
Я посмотрел на ящики. На одном была видна наклейка: «Папиросы «Беломор-канал». Ленинградская табачная фабрика им. Урицкого».
— Сюда бы подложить кусок железа,— мечтательно сказал шофер,— тогда, может, и дотянули бы...
«Хорошее колесо у тебя, Юрка»,— сказал вчера Сашка. Сидит он сейчас со своей сестричкой, а она норовистая, достанется ему.
Я подошел к человеку в плаще и протянул ему колесо.
— «Симсон-зуль»,— сказал я.
— Какой еще Симсон-Зуль? Не знаю. Это не из нашей экспедиции.
— Железо,— сказал я.— Вам нужно железо. Это колесо от велосипеда марки «Симсон-зуль».
Шофер высунулся из-под машины.
— Мальчик!— заорал он.— Это гениально! Лампа Аладдина! Пещера Лейхтвейса!
— Читал в первом классе,— сказал я.
Хотя про пещеру слышал впервые.
Шофер выхватил колесо и, отплясывая, стал вертеть его в руках:
— Симсон-зуль, симсон-зуль, хочешь ешь, а хочешь жуй!
Нащупал трещину. P-раз, он рванул колесо, оно скрипнуло и затрепетало. Шофер схватил огромные ножницы, быстро разрезал колесо на четыре части, бросил на булыжник и стал распрямлять их молотком. Шелушилась краска, колесо звенело глухо и жалко.
Великолепный «Симсон-зуль».
Я отвернулся. А шофер все бил и бил молотком. Потом вдруг перестал. Скосив глаза, я увидел, что он сидит на корточках и рассматривает плоский рваный обрезок. Колесо-то старое, и железо поползло...
— Дай-ка прут, — сказал шофер.
P-раз, буква «П» полетела на булыжник, молоток выровнял прут, и шофер снова полез под машину. Оттуда торчали его ноги и слышалась залихватская песня:
— Симсон-зуль, симсон-зуль, хочешь ешь, а хочешь жуй!
Песня смолкла, а шофер продолжал копаться. Он очень долго копался. Из-под машины вылетел молоток, плоскозубцы и перекрученный моток проволоки. Потом выполз и сам шофер. Достал смятую пачку папирос, закурил, отшвырнул ногой проволоку и сказал:
— Короткая. Не держит.
А мне он еще сказал:
— Ничего. Как-нибудь дотянем.
— Мне-то что, — сказал я.
Он собрал инструмент и начал заводить мотор.
— Мальчик, — сказал дядька в брезентовом плаще. — Ты не расстраивайся, мальчик.
— Да чего там, — сказал я.
Он порылся в кармане и протянул мне конфетку в бумажке. Она была в хлебных крошках и табаке. Я не хотел брать конфету, но од насильно вложил ее в ладонь. Потом пожал мне руку. Рука у него оказалась шершавая, крепкая. Как у отца.
Машина уехала. Она ехала медленно, припадая на правый бок, и до поворота я следил за ней. Потом постоял еще немного. На камне, где шофер распрямлял колесо, остались частички ржавчины и краски, рваные куски железа. Я потрогал их. Подошла Лелька.
— Пойдем к нам, — сказала она. — Чай будем пить. С вареньем. Брусничным.
Я ничего не ответил ей. Я медленно пошел домой. В руке у меня была бамбуковая палочка. Я шел медленно и отстукивал марш на планках забора. Потом пошел быстрее. Побежал. Палочка стучала по доскам, и получалась стремительная песня, словно в небо уходит самолет. Потом палочка застряла между досками, а я не остановился, и палочка сломалась. Обломок стучал глухо и с повторами — ра-та-та, ра-та-та, ра-та-та...
Заборы кончились, а я бежал, раскинув руки, все бежал, бежал.
Незаметно стемнело, школьный двор опустел и снова наполнился, в коридорах гулко звучали неустойчивые голоса. «Уазик»-«виллис» стоял на прежнем месте, и Валера деловито орудовал кабельным шнуром, пытаясь надежнее закрепить заднюю дверцу.
— Поехали? — спросил он.
— Поехали... В диспетчерскую УБР.
Иголкин насмешничал, докучая Макарцеву:
— Виктор Сергеич, зачем ты столько утеплителя заказываешь? Решили манифольд утеплить, да? Ну даете... Скоро кожуха начнете кутать, коробами их закрывать...
Шутка, конечно. Что ж, она украшает жизнь. А водопровод на 125-м, видать, все же подмерзать начал...
— Ты по-прежнему на сто втором, Николай Николаевич?
— На сто втором, Сергеич, на сто втором...
— Ну и я...
— Понял-понял.
Домой я возвращался пешком — через переезд, под грузовыми кранами, держащими на весу пачки бруса, по скользкой петляющей дороге; мимо стоящего на отшибе магазина лесников, где торговали болгарским рислингом и мороженой рыбой, доставленной то ли из Олюторского залива в Беринговом море, то ли из-под островов Тристан-да-Кунья в Южной Атлантике, хотя до Оби пара часов езды; торговали по талонам, на местном жаргоне этот процесс назывался «отоварка» (Ельнякова казала еще в том нашем разговоре: «Орсы, орсы... Министерства ни за что не хотят объединять их! В Свердловск приезжаешь, заходишь в магазин, никто тебя не спрашивает — лесник ты, геолог, нефтяник пли строитель, а здесь... То одна страна, то другая...»); мимо нового здания поссовета и новой, четырехэтажной, светящейся всеми окнами школы; дворами, укрытыми снегом огородами, сквозь остов недостроенного с лета магазина — то ли книжного, то ли хлебного, к замерзшему ручью, названному Макарцевым почему-то Солдатским, — над ним, в стороне от поселка лесников, расположились коттеджи. Две машины подряд обогнали меня, затормозили на взгорке. Ожили затемненные стекла, шевельнулись занавески в окнах; Геля-Геля, чью же это жизнь мы проживаем? свою? жизнь близких? чужую? единственную? «Не нам гадать о греческом Эребе, для женщин воск что для мужчины медь. Нам только в битвах выпадает жребий. А им дано, гадая, умереть...»
Внизу свет не зажигали; Геля и Лера тихонько сидели наверху — Лера готовила уроки, Геля держала в руках книгу, но не заметно было, чтобы она ее читала.
— Ты? — спросила Геля, не поднимая головы. — Ужин готов, я сейчас... Про Макарцева что-нибудь слышал?
— Не приедет он сегодня, Геля.
— А-а...
Начиналась метель; посвистывал ветер, дребезжали стекла, свет дрожал — лампочка то вспыхивала добела, то излучала красновато-желтое мерцание, то гасла совсем, — и тогда стена, отделяющая от бушующего пространства, казалось, переставала существовать, кругом властвовал колючий ветер и холодный мрак, когда свет оживал и стихия, недовольно урча, отодвигалась, я принимался за статью из старого журнала, но смысл ее ускользал в малые промежутки между словами и неожиданно возникал в дрожании света, возгласах ветра и вкрадчивом шелесте снега...
«Больные и калеки в романах Беккета, — читал я, — обязаны своим плачевным состоянием не какому-то мифическому «антигуманизму» автора, а метафорически воплощенному утверждению Декарта о делимости тела и неделимости сознания. Тело распадается, а поток слов, которые служат для доказательства тождественности личности самой себе, не иссякает. Личность становится чем-то вроде иррациональной десятичной дроби, стремящейся к недостижимому пределу. Пределом этим является Ничто, но он недостижим, подобно пределу бесконечной математической функции. Остается вечное ожидание, заполненное словами, когда существует уже только один голос, повествующий о «муке быть»...»
Снег больше не шелестел, в его требовательных ударах по стеклу слышался нарастающий металлический звон; метель набирала силу, постепенно унося меня в иные широты и в другую пургу, которая началась некогда как романтическое приключение, а закончилась — до сих пор не знаю, закончилась ли та история...