Мне трудно было представить милого, стеснительного Саньку разъяренным быком; я усмехнулся: видимо, сильно захватил его Маяковский.
— Слова-то какие откопал…
Лена горделиво вскинула подбородок:
— Зря смеешься. Мне стихи нравятся. Он не боится сказать, что думает и чувствует. А ты боишься… Тебе таких никогда не написать…
Весь вечер Лена была резковатой, обиженной чем-то. Прижав локти к бокам, она шагала со мной вдоль железнодорожной насыпи, прямая и какая-то отчужденная, глядела в темноту большими встревоженными глазами, даже не одергивала, когда я немного заходил вперед.
Возле платформы свернули в лес.
Сколько раз бродили мы по этой дороге к Волге! И вот идем, быть может, в последний раз… Вероятно, и Лена думала о том же.
Ночь была по-осеннему темная, неласковая, небо обложено тучами, по сторонам деревья сомкнулись как будто плотнее, а вода в реке казалась совсем черной, только вдали мигали, сжатые тьмой, усталые огоньки бакенов на перекате. Тяжело было расставаться с Волгой. Как она была добра ко мне, босоногому мальчишке, рыболову и речному бродяге; сколько раз я видел в ней, как в зеркале, отражение своей белесой вихрастой головы, сколько раз тонул, да не утонул; и до чего же хорошо было лежать на холме, на теплом ветру, провожать взглядом проплывающие пароходы и думать о далеких городах, странах… Когда-то придется вернуться на ее берега!..
Мы стояли на обрыве. Снизу тянуло холодом и сыростью.
Лена заглянула мне в лицо и спросила с упреком:
— Зачем ты вызвался ехать? Даже не посоветовался со мной.
Некоторое время она молчала, глядя в темноту, как бы прислушиваясь к тяжелому течению реки, потом очутилась возле меня — лицом к лицу.
— Знаешь что? Поедем вместе! Пойду завтра в райком и попрошусь, а?
Я заколебался:
— Нет, Лена. Сначала поеду я один, погляжу, что там и как, и напишу тебе…
— Забудешь ведь, — тихо сказала она, сжав большой палец моей руки. — Знаю я тебя: уедешь — забудешь… разлюбишь.
Это было первое слово о любви, сказанное ею вслух.
В ту минуту я не мог представить, что когда-нибудь мне встретится девушка лучше Лены, не мог помыслить, что смогу с кем-то другим вот так, взявшись за руки, бродить по берегу и говорить обо всем…
— Нет, Лена, не забуду, — прошептал я в ответ.
— Поклянись! — потребовала она, приблизив свои темные глаза к моим. — Поклянись, Дима.
— Ну, это ребячество, Лена, — сказал я, невольно улыбаясь.
Отстранившись, она испуганно взглянула мне в лицо, потом, опустив голову, медленно пошла по берегу впереди меня…
И вот я очутился, как в сказке, за тридевять земель — в деревушке Кочки, потерявшейся среди дремучего леса за Сурой-рекой, — около тридцати дворов русских и чувашей. Здесь было угнетающе глухо и декоративно пестро: все вокруг будто занялось оранжевым огнем — от леса исходило желтое холодноватое сияние. Возле многих избушек в палисадничках росли пышные осенние цветы — высокие, до наличников, ромашки особого сорта и «золотые шары» на тонких стеблях. На полянах паслись коровы, гремели колокольцами низкого тона, сделанными по большей части из консервных банок, — боталами. Изредка проносившийся ветер трепал вершины деревьев, и по стволам до земли шел гул, а березы, липы, осинник щедро осыпали листву.
За деревней, окруженное хмурыми елями, покоилось озеро Чанграш большой глубины, с густой и, казалось, ржавой водой; именем этого озера назывался и колхоз. С отвоеванных у леса полей урожай снимался небогатый, и люди ловили в Суре рыбу, зимой возили на базар дрова, сено, мастерили на продажу сани, телеги, гнули дуги; в каждом дворе — свои вальщики и плотники.
Кочки встретили меня так же, как встречают гостя бедные родственники: и рады ему, да угощение — не обессудьте — скудное, и спать придется на полу, на соломенной постели…
Председатель колхоза Никифор Дыбов, медлительный чуваш в шапке с торчащими врозь наушниками и в подшитых шаркающих валенках, глядел на меня с недоверчивым любопытством и, расспрашивая, удивленно покачивал головой: «Жить к нам? Надолго? И не забоялся?» Он докуривал цигарку, придерживая ее двумя ногтями возле самых губ, щурил от дыма один глаз, точно подмигивал мне. Кажется, огонек обжег ему губы. Дыбов бросил окурок, наступил на него ногой, улыбнулся, как бы говоря: «Поживи, мол, пока, а там — известно — придешь лошадь просить… Были и такие».
Он сам определил меня на постой к бездетным людям. Хозяин стоял у стены, бренчал ременной струной — бил шерсть для валенок; на решетке и на полу возле его ног пенились пышно взбитые шерстяные клубки.
Потом председатель повел меня показывать избу-читальню.
Изба эта нелюдимо стояла на самом краю деревни. Долго, видно, не входил сюда заботливый хозяин: замок на двери заржавел, окна заколочены, стекла в рамах выбиты; внутри — пустота: ни стола, ни табуретки; дымоход у печки обвален, на стенах — клочки старых плакатов, в углу свалены в кучу пожелтевшие от времени, запыленные брошюры — все, что составляло библиотеку.
— И давно она стоит так? — спросил я.
— С самого начала, — охотно ответил председатель и подергал за тесемочку наушник шапки. — Годов пять, чай.. Тут раньше наш богатей жил, Фирсон Гришин. Выселили мы его… отправили… Ну, а дом стоит. Вот и обветшал.
— Где же молодежь собирается?
— А в школе. Днем учатся детишки, а вечером ребята веселятся. — И, потоптавшись на месте, предложил неуверенно: — Может, и ты — того… хочешь в школу? Там лучше, теплее…
Я улыбнулся и покачал головой: нет, теплотой меня не соблазнишь… Я знал, что в районе были колхозы богатые, крепкие, с клубами. Мне предлагали поехать в село Сивуху, где изба-читальня чуть ли не лучшая в области, о ней даже в «Известиях» писали; там и библиотека в полторы тысячи книг, туда и кинопередвижка приезжает чаще всего, и лекторы — не редкие гости, и комсомольская организация сильная. Но я не согласился садиться на готовенькое. Я выбрал именно этот лесной уголок. И сейчас при виде этого запустения я не чувствовал себя ни удрученным, ни подавленным. Наоборот, во мне все как будто ликовало — на мою долю выпала честь поднять этот «культурный очаг», каких бы трудов мне это ни стоило! «Ввязался в драку — волос не жалей», — вспомнились слова отца. Казалось еще, что Сергей Петрович незримо присутствует рядом, критически наблюдает за мной: «Ну-ну, поглядим, как ты себя поведешь…». Мне очень хотелось отличиться, хотелось, чтобы и о моей читальне написали в газете…
Долго раздумывать некогда, надо было торопиться — ясных дней оставалось немного, за ними начнутся дожди, а там — зима.
Инструменты — ножовка, рубанок, стамески — были со мной, я соорудил верстак и занялся починкой окон и дверей; рывки ветра подхватывали и катили по дороге первые завитки душистых сосновых стружек. На стук молотка и топора сбежались ребятишки. Подрысил на лошаденке без седла парень лет семнадцати с кепкой в руке — Федя Зайцев; сзади, далеко отстав, плелся мохнатый жеребенок, которому, видимо, надоело без дела таскаться за матерью. Федя кинул кепку на стриженый затылок, ловко перенес ногу через лошадиную шею, уселся на спине кобылы, точно на скамейке; жеребенок, подойдя, ткнулся мордой под живот матки, но сосать раздумал, вздохнув, отошел и задремал.
— Что это ты делаешь? — бойко спросил Федя и ловко, сквозь зубы, сплюнул; его, видимо, удивило, что я так хорошо владею инструментом.
— Сено ворошу, — отозвался я, не глядя на него.
Федя рассмеялся; ребятишки с готовностью пояснили ему, что меня прислали сюда избачом. Играя поводом, Федя понаблюдал немного за мной, потом ударил пятками босых ног в лошадиные бока и потрусил прочь, но тут же вернулся.
— Хошь, помогу? — Спрыгнув на землю, он посадил на лошадь первого попавшегося парнишку, пугнул жеребенка и, зашуршав стружками, подошел ко мне. — А спектакли показывать будем?
— Покажем и спектакли.
— Чего делать, говори…